– Четыре женских и две мужских.
«Четыре женских и две мужских» – это было о количестве проданных шапок. И это было еще вполне ничего. Хуже, когда ни одной. Непонятно, чем питаться на неделе.
С едой дела обстояли просто: гречка, картошка, макароны-рожки – одна кастрюля дней на пять. На второй день макароны становились похожи на столярный клей, но их можно было поджарить. Жирные куриные окорочка, напичканные какими-то химикатами. Серые сардельки (я не ем их до сих пор). Колбаса была праздником.
Как я уже сказала, в доме нас не любили. Родителей за стремление выкрутиться. Бабушку – за поджатые губы. Деда – за то, что был когда-то начальником. Меня – так, за компанию. И за новые кроссовки. Интеллигенты вшивые. Строят из себя. Что, лучше других? Так говорили не все, но некоторые; по крайней мере, у меня врагов хватало. С членами примерно трех семейств лучше было не встречаться у лифта.
Помню, как соседский мальчишка – мне, наверное, восемь, ему, наверное, десять – сказал мне что-то гадкое у подъезда. Я в ответ заехала ему ногой туда, куда учили. Парень согнулся и взвыл, я убежала. А на следующий день меня поймали на школьном дворе его сестры-хабалки – одной пятнадцать, другой шестнадцать – и скрутили узлом.
– Ударь ее, Саша! Куда хочешь. – подзуживали они брата. – Она же тебя ударила вчера?
– А Саша долго не мог решиться. Все примеривался.
И таких историй было много. Люберцы, маленький Бронкс подмосковного розлива.
Лет до двадцати я совсем не была бойцом; наоборот, я была очень жалкой. В Люберцах кругом были уличные дети или взрослые, выросшие из уличных детей, и они не были добры ко мне, нет. Кому-то все эти уличные стычки были как слону дробина. Но я родилась тонкокожей. Мне хватило малого, чтобы понять: большой мир – источник угрозы, и я знала причину: это со мной что-то не так. Со мной что-то изначально, непоправимо и чудовищно не так, и этому нельзя помочь. Это чувство постепенно переползло и на то безопасное пространство, которое заботливо стелили передо мной родители, и, наконец, затянуло собой все небо. Я замкнулась в себе. И отзывчивый мир ответил мне взаимностью: в безопасной солнечной вселенной, населенной детьми из хороших семей, меня просто перестали замечать. Ты ничего не можешь, усмехался мир. Тебя вообще не существует. Кого было за это ненавидеть? В первую очередь – себя.
Тогда я ненавидела себя как никого другого. Это не было легкой формой подростковой застенчивости; нет, это была едкая смесь из тошнотворного отвращения к себе, стыда и неприязни к миру, варившаяся во мне под плотно закрытой крышкой. И это продолжалось очень долго, лет до двадцати, пока я все не перекроила.
Иногда, слушая Джона, а потом, вспоминая революционера и его команду, я думала: если ты кое-что знаешь о жизни на улице, попробуй наоборот. Побудь отличницей в Бронксе.
– –
Джон хлопнул