Иногда Петеру казалось: обмани он треклятое шило, остановись, задержись на одном месте хотя бы месяц-другой – и бродяга станет домоседом. Перестанет искать вчера и завтра. Увязнет, как в трясине, в неколебимом сегодня.
Изменится – что означает «изменит себя».
Или «изменит себе»?!
Зимой, околачиваясь в хенингском порту, слышал от моряков: есть такие рыбы, которые тонут. Хвост, жабры, чешуя, а вот поди ж ты! Если не плавают – идут на дно. Камнем. Врут моряки, должно быть. Свою судьбу тайком оправдывают. Вон Элия тоже обличьем вроде рыбы. А ни шила ему, ни дна.
Загребает плавниками: корчма да корчма.
Аж завидки берут.
– Ой, пан шпильман!.. Все у него бекицер, все пополам…
Обиженно ворча, корчмарь пошел прочь, часто оглядываясь. Видимо, не оставлял надежды уговорить «пана шпильмана» остаться. Петер и сам был бы рад. Последние два года выпали тяжкими, как град на ниву ячменя. Дорога на Вроцлав, будь она неладна, житье впроголодь, столичные скареды, жалевшие грошика для услады ушей, дурная попытка проселками добраться до Раховца, потом до Орзмунда, ссора с подвыпившими коробейниками, расторговавшимися без барыша и оттого злыми как черти, – спасибо доброй бабе из Рыцерки, дала отлежаться в хате! – все это утомило донельзя.
Может, согласиться?
Пиво, щука с бураком… Знай бренчи себе плясовые! А для многолюдной семьи реба Элии в шаббат: «Шум веселый нам ласкает ухо! – в гости к нам собралась вся мишпуха …» Или лучше: «А когда наш дядя Эля ощутил в душе веселье…»
– Вы намерены идти в Хольне, сын мой?
Вздрогнув, Петер обернулся. Монах-бенедиктинец, оседлав табурет у лестницы, ведущей на второй этаж, смотрел на бродягу без особого интереса. Скучно смотрел, тускло. Правда, оставалось неясным: зачем тогда вообще задал вопрос? Монахов вчера было двое: приехали на мулах, попросились на ночлег. Пьяная толпа не смутила святых отцов – съели по миске пшенки, слегка заправленной смальцем, просушили рясы у огонька, да и отправились наверх: спать. Старший из них, седенький аббатик, еще одобрительно кивнул, когда Петер вослед завел жалостную «Господь – моя опора!». Зато второй монах, грузный, похожий на медведя мужчина лет пятидесяти, с самого начала привлек внимание певца. Малоподвижным лицом, скованными, осторожными движениями – словно заново привыкал к телу. Так бывает после тяжелой болезни. Над пшенкой горбился, долго нюхал, прикрыв глаза. Каждую ложку отправлял в рот с опаской, тщательно разжевывая, и казалось, что он ожидает от