Память переносила отца-доминиканца в прекрасные сады братства, переполненные овощами и фруктами, пышными коврами цветов, виноградной лозы, где даже кладбище с величественным мраморным кенотафом13 основателю утопало в душистой зелени апельсиновых и лимонных рощ. И всюду дозоры, караулы и низкие поклоны благодарной паствы…
Ныне от всего этого остался небольшой колокол, который светло и прозрачно пел, созывая христиан на воскресную мессу, либо тихо скорбел, отзванивая погребальный ход.
Падре Игнасио подтянул ременной пояс и стал осторожно спускаться вниз… «О, как тяжела, как неблагодарна доля подвижника. Ты несправедлива, жестока и колка, как иглы испанских мечей14».
Такие мысли не раз посещали падре в минуты душевного протеста. Но когда крик издерганной души угасал в серой текучести будней, Игнасио смирялся с волей Фатума и повторял: «Помилуй меня, Господи! Слаб человек… Нис-пошли мне сил и терпения. Пусть останется легкая грусть, но не злость. Так много дел, и так мало времени… Смилуйся, помоги мне, Отец Небесный! Прошу Тебя, не оставляй раба своего…»
И, право, печаль отца Игнасио была понятна. Что зрел он здесь, в стране скал и лесов, тысячелетиями не видевших и не слышавших голоса белого человека?
Здесь, в крохотной миссии Санта-Инез, что лепилась ласточкиным гнездом на берегу Великого Океана, глаз не ласкали пышущие дородством монастыри и церкви. У центральных ворот располагались приземистое жилище и канцелярия местного коррехидора – начальника, сержанта Винсенте Аракаи; а чуть далее, от кукольного по размерам атрио15, теснились в четыре рядка квадратные, из глины и обожженного кирпича, покрытые корой и дерном жилища крещеных индейцев: грязь вперемежку с болезнью. В темных глиняных сотах жались многодетные семьи бок о бок с собаками, кошками, крысами и домашней скотиной. В нишах и углах кишели тысячи хрустящих под ногой мокриц, сверчков и тараканов. Зловония и смрада хватало, однако шло время – и падре свыкся…
«Человек предполагает, Господь располагает…» – успокаивал он себя и, всякий раз набираясь долгоречивой молитвой терпения и покорности, делал свое божье дело, пытаясь не замечать той зловещей и загадочной предопределенности, с какой сыпались беды на его схваченную сединой голову.
Войдя