– Дети, – еще раз попыталась Тали, – мне нужно кое-что сказать вам. Кое-что важное, – они наконец отцепились от меня и взглянули на нее. – Папа не может разговаривать.
На лице у Микейлы возникло изумление, а Илайджа выглядел так, будто его предали, и качал головой.
– Может-может, – проговорил он. – Он все время разговаривает. Правда, пап?
Сын ждал от меня подтверждения. Я кивнул Тали.
– Нет, – сказала она, – боюсь, не может. Вава у него зажила, и это главное. Но он пока не может говорить. Но это пройдет, правда, Джоэл?
Я кивнул.
– Когда, папа? – спросила Микейла.
– Скоро, – ответила Тали за меня, – но мы не знаем, когда именно. А пока ему нужно беречь голос, и можно только шептать – и то по чуть-чуть.
– А когда голос вернется, ты нам расскажешь всякие истории, да? – спросил Илайджа.
Я не смог удержаться:
– Много… много… историй.
Дети не знали, что делать с почти немым отцом. Поначалу Микейле это казалось потешным: такой вот беспрерывный спектакль – из-за странного импровизированного языка жестов, который я использовал, чтобы хоть как-то общаться с ней. Переходил на шепот, только когда это было совершенно необходимо, отчасти оттого, что любое усилие обжигало мне горло, а еще потому, что всякий раз дочка морщилась и качала головой.
– Папа, говори громче! – просила она.
Для Илайджи мой отсутствующий голос означал новое занятие. Когда я был с Тали, она говорила за меня. Но поскольку теперь она, чтобы возместить семье хотя бы часть моего утраченного дохода, работала сверхурочно, моим голосом стал Илайджа. Мой шепот заглушался любым внешним шумом – звуками проезжавшего мимо автомобиля, музыкой или пролетающим самолетом, – сын ходил со мной за покупками. Когда мне было нужно что-нибудь сказать, я шептал слова ему на ухо, потом поднимал его повыше, и он повторял громче:
– Папа хочет сдачу с двадцати долларов.
Сначала нас обоих развлекала эта новая игра. Хорошо, думал я, укрепление отцовско-сыновней связи, новое приключение. Илайджа прилежно делал свое дело, но со временем я начал замечать, что всеобщее внимание посторонних стало для него обременительным. Он и всегда-то был застенчив, а тут начал прятаться от продавцов в магазинах, от зеленщиков, банковских служащих – от всех, кто без конца повторял, какой он милый мальчуган. Один даже спросил, не чревовещатель ли я. Илайджа выдержал это стоически, но я видел, как он смутился – даже не за себя, а за меня. Почувствовав это, я старался говорить громче, когда мог, но мой шепот все только портил. Илайдже не хотелось, чтобы люди думали, будто со мной что-то не так.
На публике нам было непросто, а когда мы оставались с ним наедине, делалось еще труднее. Илайджа как раз вошел в возраст бесконечных вопросов, когда мир представляется одной сплошной загадкой, а родители – знатоками всех ответов. Я так ждал этого момента с самого его рождения. И вот теперь, когда вопросы возникли, я силился на них отвечать.
– Пап,