Все равно мало не показалось: профессор подговорил сокамерников, и более со мной на родном языке никто не разговаривал. Книг на русском читать не давали, разве что газеты, глаза бы мои их не видели. Какая там вялость? Какое безразличие? Мелкая тюремная суета – очередь к шкафу с посудой, к котлу с кашей – все ненужное, глупое и досадное шло за отдых. Вечерние лекции и минимальная физкультура воспринимались как настоящий праздник. Зато прогресс в обучении не сравнить с университетским: более-менее общаться с сокамерниками на иностранном языке я начал уже к лету, а к зиме мог похвастаться свободным английским, очень недурным французским и сносным немецким. Ближе к новому тысяча девятьсот двадцать восьмому году я всерьез начал подумывать прихватить чуток испанского, но…
Перемены в советских тюрьмах, как правило, внезапны и пессимистичны. Хотя надо признать, в годовщину моего провала в прошлое вечер начинался вполне весело и беззаботно. Случилась неожиданно бурная перепалка на «языке любви» между паном Феликсом – обычно чрезвычайно учтивым и опрятным польским ксендзом, умудрявшимся поддерживать в достойном состоянии свою обносившуюся сутану, – и отцом Михаилом, примерно столь же скромным и аккуратным православным священником. Кто бы мог подумать, что они разругаются чуть не до пошлой драки? И все из-за предков, как оказалось, бившихся смертным боем во времена Польского восстания!
Весело разнимали, а потом увещевали всей камерой.
Затем мы провожали на волю Штерна, австрийского подданного. Еще в тысяча девятьсот двадцать третьем году он и двое товарищей заключили с одним из петроградских заводов годовой договор в качестве специалистов по лакировке кожи. Хотя условия в СССР им не понравились сразу, все же обязательства они исполнили честно и сполна. Но продлить договорные отношения отказались, и… всех троих посадили в Шпалерку, сказав, что выпустят, когда они подпишут новый контракт. Сдаваться строптивые иностранные подданные не хотели, извернулись и поставили в известность австрийского консула. Он вступился, но только за двоих, а третьего – еврея по национальности – оставил выпутываться самого. Так Штерн оказался забытым в камере на целых три года! И вот теперь сокамерники из тех куркулей, кто получал из дома передачи, собирали «иностранцу» хоть какую-то одежду взамен его старой, давно истлевшей.
А потом неожиданно, по сути уже в нерабочее время, надзиратель вызвал моего учителя:
– Эй, гражданин Кривач, поторопись на выход!
– Не дай бог, если меня к Кукушке сегодня, – побледнел профессор, поднимаясь с лавки.
Таким нелестным именем обитатели камер звали тюремную канцеляристку, по слухам – кривоногую, щербатую барышню, которой вменялось в обязанность объявлять тюремные