Таким образом, немецкоязычные декаденты воспринимали город на Влтаве как проклятие, цепляясь за все двусмысленное, бредовое, unheimlich (нем. “зловещее”), болезненное, что гнездится в его сути. Из пражско-австрийской литературы периода заката монархии (и в следующий за этим период) в памяти остаются чумное зловоние, сжимающий сердце полумрак (нем. “Dämmerung”), мерцание гаснущих алтарных свечей, отголосок печальной музыки, нарочитая ухмылка, кровоточащая рана от ребяческого расставания и приторная, липкая слащавость. Эльза Ласкер-Шюлер напишет о Верфеле: “На его устах – запечатлен соловей”[264].
Глава 10
Богумил Грабал в рассказе, озаглавленном “Кафкария” (“Kafkárna”), описывает воображаемую ночную прогулку по городу на Влтаве, во время которой он остановился поговорить с беззубой старухой, что при свете ацетиленовой лампы переворачивала потрескивающие на огне сосиски:
“Я спросил у старухи:
– Пани, вы знали Франтишека Кафку?
– Господи! – ответила она. – Да я сама Франтишка Кафкова. А мой отец был мясником-коновалом и звали его Франтишек Кафка”.
Тот же Грабал отождествляет себя с автором “Превращения”[265]. На Староместской площади он кричит часовому, намекая на безвыходность сталинской эпохи: “Невозможно жить без извилины в мозгу. Нельзя вычесать из человека свободу”. А тот с грозным видом отвечает: “Не орите так, зачем вы так кричите, господин Кафка? Придется вам заплатить штраф за шум”[266].
Не только в нашем сознании, но и в реальности Прага и Кафка – неделимое целое. Карл Россманн, в “Америке”, с ностальгией признается старшей кухарке, родом из Вены, что родился в городе на Влтаве[267], поэтому они “земляки”. Сеть царапин и порезов, что покрывает стены Праги, соответствует тем уколам боли, о которых мы часто читаем в дневниках Кафки. Я не устану настаивать на аналогиях, которые роднят автора похождений Швейка с изобретателем господина К. Если Кафка, как утверждает Адорно[268], “ищет