В могилу положили чью-то ногу. Оторванную ногу нашли на платформе. Говорили, что это Христофорова, плановика из мартена, его самого не нашли.
Весь день шли проселками сквозь густую желтую пыль. Командиры подгоняли, не говорили, куда идем. Вокруг расстилались поля клевера, серебрился овес. Травы зрели, окутанные сладко-пахучей жарой, лениво шевелились.
Рядом со мной Витя Трубников, механик из транспортного. Захлебываясь, повторял, как рухнула на него железная крыша. Черничные глазки его безумно блестели. Снова показывал вещмешок, пробитый осколком.
Привала не было. Гимнастерка липла, мокрая от пота. Я задыхался. Скатка отяжелела. Пить не позволяли. Стали выбрасывать противогазы. Оставляли только брезентовые сумки. После полудня я выбросил пухлый свитер. В мешке у меня лежали пачка сахара, банки консервов, торбочка с лекарствами, собранная матерью, бритва, нож, кружка, мыло, трусы, фляга, носки, две книги стихов… С каждым часом это имущество тянуло сильнее к земле.
Ночи настоящей не было, она не принесла прохлады. Наутро стало еще жарче. Трубников вышел из строя, повалился на откос, стащил ботинок, нога была растерта до крови. Я высмотрел подорожник, облепил Трубникову пятку. К нам подсел Новосильцев, журналист многотиражки, перемотать портянки. Никак у него не получалось. Я обмотал ему одну, а потом вторую ногу, чтоб без морщинок, разглаживал пятки, подошву, как когда-то делал мне отец.
– Ловко ты, – сказал Новосильцев, – точно чулок. Вот чему надо было учить, а то – все на политчас! Мудаки! Господи, всему верили.
Колонна растягивалась, ползла, оставляя за собой длинный хвост пыли. Ничего не стоило расстрелять ее сверху.
Адова жарища, к общему мнению, никак не походила на обычное наше северное лето. Погода и та ополчилась на нас. Чтобы прилечь на песчаную обочину, приходилось расстилать шинель, так все раскалилось… Пыль и та была горячей.
Ротный подбадривал: молодые должны пример показывать, запели бы походную, что-нибудь боевое. Вдруг Трубников запел, тоненько, с вызовом:
День-ночь, день-ночь мы идем по Африке,
День-ночь, день-ночь всё по той же Африке.
И только пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.
– Что за песня? – спросил Авдеев. – Такой не знаю.
– Это Киплинг, – сказал я.
Про Киплинга Авдеев не слыхал, Новосильцев охотно пояснил: певец английского империализма.
– При чем тут империализм, – сказал я. – Ты «Маугли» читал?
– Чего там дальше? Давай пой, – сказал ротный.
Дальше Трубников не помнил, а я, удивляясь своей памяти, стал читать хрипло, запершенным голосом:
Я шел сквозь ад шесть недель. И я клянусь:
Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей,
Но только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.
Сколько ж это было, полвека назад, думалось мне, и ничего не изменилось, та же пыль, та же солдатчина?
– Отдыха нет, это верно, – сказал Авдеев, –