Когда-то Миюки любила этого мужчину. Но не потому, что он был несравненным любовником – в конце концов, что́ она в этом смыслила, если, кроме него, не познала никакого другого мужчины? Он будоражил ее, когда со свойственной ему привычкой внезапно возникал у нее за спиной и обнимал за плечи, царапая ногтями ей кожу, обдавая дыханием шею и при этом источая запах перезрелого плода и плохо выдубленной кожи; он упирался коленом ей в нижнюю часть спины, поднимал полу блузки, обнажая кожу, и терся о нее своим членом, как будто катал рукой яичные трубочки. Он наслаждался только с нею, но удовлетворялся раньше, чем она, и совсем иначе.
Когда Кацуро уходил на реку, Миюки возвращалась в постель и снова и снова переживала каждое мгновение хищнической охоты, которой перед тем подвергалась: тихое подкрадывание, наскок, объятие, раздирание на части, пожирание, насыщение, бегство в ночь; часто только лишь мысль о том, что на нее напал дикий зверь, приносила ей удовлетворение, заставляя крылья носа холодеть и трепетать, притом что дыхание у нее становилось свистящим, учащенным, меж грудей лоснились капли пота, а шея с готовностью ждала укуса; она отрывисто и сипло вскрикивала, кожа у нее на лице как будто натягивалась, она начинала задыхаться, а потом вдруг высвобождалась, чуть выгибая спину, издавая губами долгий свистящий звук, – так она получала удовлетворение, приходя в состояние, подобное неспешному скольжению Кусагавы по мягкому травянистому ложу.
А еще ей показалось, будто тело мужа стало больше. Быть может, оттого, что в конце концов смерть сделала его мягче, хотя такое размягчение не входило в девять стадий превращения мертвого тела, как учили монахи.
В ночь бдения возле останков Миюки переоделась птицей, вытянула вперед шею и, раскинув руки, принялась семенить кругами по комнате, отвешивая почтительные поклоны другим женщинам, а потом, перепрыгивая с ноги на ногу, пронзительно закричала, издавая трубно-гнусавые звуки, похожие на крики серого журавля: кру-кру-кру, – таким образом она силилась помочь душе Кацуро – ведь считалось, что душа его приняла обличье птицы – вознестись на такама-но хару, высокую райскую равнину.
Между тем Кацуро не верил ни в богов, ни в приметы. Ничто и никогда не могло удержать его – он ставил верши даже тогда, когда все другие рыбаки сидели по домам под предлогом того, что день не сулил ничего доброго или что в тот день надлежало блюсти некий религиозный запрет. Что до запретов, то для Кацуро имели значение только обширные паводки на Кусагаве, когда карпы липли к речному ложу.
Ему было несвойственно задавать вопросы. Ни себе, ни кому бы то ни было. Он чаще говорил да, реже – нет, но почти