Если ты не забыл свою юность, то, думаю, вспоминаешь, до чего тогда все было свежо, цельно, загадочно, нерасчетливо. То есть, кроме тебя самого, ничего другого не существовало; родители и сестра не воспринимались как другие и более важные люди; просто с утра до вечера шло непрерывное исследование окрестностей мира, как у косолапого щенка, и оно совсем не откладывалось в сером веществе мозга. А главное, все чувства были без «ваты» и без лени, как сейчас, они были интенсивны, я умел плакать, обижаться, интересоваться, пугаться, любопытничать, а этот пятачок земли верст двадцать в окружности был достаточным для меня миром. Если бы мне сказали, что я стану из Петербурга в Каракас и обратно перемещаться, я бы только брезгливо рассмеялся: «Зачем мне этот ваш Каракас? Молодая желтая репа только что с грядки, если ее в дождевой кадке помыть, перочинным ножом ошкурить и мокрый хвостик отрезать – вот это действительно здорово!»
С вечера я покрепче накачивал колеса своего велосипеда и, часов этак в девять, а то и в десять, в самую темень сразу за дверью окунувшись прямо-таки в африканскую ночь, выезжал на нем и через минуту останавливался под окнами Бабетты. Особенно помню бурные, ветреные ночи с зарницами, с пробрызгивающим дождем (дождь именно пробрызгивал, горстями или отдельными каплями). Шесть больших беленых окон с резными наличниками были ярко освещены и занавешены плотным тюлем, за которым угадывались тени жильцов. Молодая береза, серебряная с зеленью, шумно и густо лепетала под ветром, впереди по улице еще горели несколько непогашенных окон и четкие квадраты света ложились в палисады и на дорогу. Над головой, казалось, задевая коньки крыш, висел чернильный полог ночи. Я выстаивал так по полчаса под ее окнами в надежде, что она выйдет, а соскучившись, даже высвистывал какой-нибудь мотив или швырял мелкими камушками в стекло. Отогнув занавеску, кто-нибудь из горницы выглядывал, сощурясь и прикрыв глаза козырьком, как смотрят со света в кромешную тьму (это могла быть бабка, отец или сама Бабетта),