Это был он, конечно, он. Ромео… Нет, уже не Ромео, а легендарный артист балета, хореограф, поставивший самые удивительные, самые авангардные постановки последних лет, знаменитый невозвращенец Рудольф Нуреев. Человек, который много лет был Таниным кумиром, смотрел на нее с плакатов на стенах в ее комнате, завораживал ее своими движениями на купленных с рук, тайно, рябящих «снегом» записях с видеокассет. Он был сейчас здесь, прямо перед ней. Такой близкий, что, казалось, протяни руку – и коснешься. И у Тани кружилась голова и подгибались колени, а во рту было так сухо, словно она только что в одиночку пересекла пустыню Сахару.
До чего же он был красив! Подобных ему она до сих пор никогда не видела в своей жизни и сомневалась, что увидит когда-нибудь впредь. Восточный принц, дерзкий, гордый, заносчивый – точеные скулы, тонкий нос, высокие, искусно вылепленные надбровные дуги, яркий рот. И глаза – влекущие, бездонные, внимательные, умные. Это совершенство, казалось, едва Таню не ослепило.
– Привет, – мягким вкрадчивым голосом сказал этот прекрасный удивительный человек, обернувшись к ней. – Ты кто такая? Откуда здесь?
И улыбнулся. И улыбка у него получилась такая теплая, не надменная, приветливая, что Таню как будто сразу отпустило. И руки перестали дрожать, и в груди уже больше не сжималось и не обрывалось.
– Я – Таня, – просто сказала она. – Я пришла сказать вам, что вы… вы удивительный. Вы перевернули мою жизнь. Я не могу выразить, какое впечатление на меня производит ваше искусство…
А он вдруг рассмеялся – так легко, по-мальчишески. И сам в эту секунду как будто разом преобразился в мальчишку – смешливого, отчаянного, подкупающего удивительной легкостью и непосредственностью, – протянул Тане руку и сказал:
– Да брось ты мне дифирамбы петь. Я их каждый день слышу. Пойдем лучше гулять.
Татьяна не помнила, как они оказались на бульваре Капуцинок. Должны же, наверное, снова были проходить по коридорам, сталкиваться с персоналом Гранд-опера, друзьями, коллегами, поклонниками. Но нет, они будто бы в одно мгновение перенеслись в теплый парижский вечер, под накрапывавший дождь. В воздухе висела морось – но не серая, как в Москве, а словно бы впитавшая в себя все цвета спектра. Сиреневая, синяя, голубая, искрящаяся под светом фонарей золотым и оранжевым. Подсвеченные здания выплывали из этого сказочного тумана размытыми, нечеткими, словно на картинах импрессионистов. И пахло кругом как-то по-весеннему – цветами, и дождем, и бензином, и камнем, и отчего-то солью, будто где-то поблизости было море.
И в этой, неверной, дробящейся