Я вижу мать его обожающими глазами с другого конца комнаты. Она погрузилась в большое кожаное кресло времен фрейдовской Вены. Она грациозно подвернула под себя стройные ноги. Локоть оперт на подлокотник, рука подпирает склоненную голову, а пальцы другой руки тихонько барабанят по щиколотке. День жаркий, открыты окна, за ними – приятный гул уличного движения в Сент-Джонс-Вуде. Лицо у нее задумчивое, нижняя губа кажется тяжелой. Она облизывает ее чистым розовым языком. Несколько светлых завитков волос влажно прилипли к шее. Ситцевое платье, скроенное просторно из-за меня – светло-зеленого цвета, светлее ее глаз. Спокойная работа вынашивания идет своим чередом, и она ощущает усталость – приятную. Джон Кейрнкросс видит летний румянец на ее щеках, плавную линию плеча и шеи и набухших грудей, многообещающую выпуклость, под которой – я, незагорелые бледные икры, гладкую подошву высунувшейся ступни, рядок по росту выстроившихся невинных пальчиков, словно детишек на семейном фото. Все в ней, думает он, доведено до совершенства беременностью.
Он не видит, что она ждет не дождется его ухода. Что это безнравственно с ее стороны требовать, чтобы он жил отдельно, – сейчас, когда мы на третьем триместре. Неужели он так смиренен в своем уничижении? Такой большой мужчина – метр девяносто, я слышал, – великан с густыми черными волосами на могучих руках, глупый великан, если думает, что это правильно – освободить жене «пространство», в котором она якобы нуждается. Пространство! Ей бы сюда зайти, где я палец согнуть не могу. В лексиконе моей матери пространство, ее потребность в нем – искривленная метафора, если не синоним. Ее эгоизма, обмана, жестокости. Но погодите – я люблю ее, она мое божество, и я в ней нуждаюсь. Беру свои слова назад! Во мне говорило страдание. Я живу в таком же заблуждении, как мой отец. И это правда. Ее красота, и отстраненность, и готовность – они одно.
Над ней, как мне представляется, истлевший потолок библиотеки вдруг высыпает облако клубящихся частиц, и они проплывают в косом снопе солнечного света. Как же горят они на фоне коричневой потрескавшейся кожи кресла, в котором могли сидеть и Гитлер, и Троцкий, и Сталин в их венские деньки, когда они были еще только зародышами будущих себя! Я уступаю. Я – в ее власти. Прикажет – отправлюсь в Шордич, дозревать в ссылке. Пуповина не нужна. Мы с отцом соединены в безнадежной любви.
Несмотря на все сигналы – ее скупые реплики, зевки, общую невнимательность, – он засиживается до первых сумерек, вероятно, в надежде на ужин. Но мать ждет Клода. Наконец под предлогом усталости она выпроваживает мужа. Она провожает его до двери. Он долго и нерешительно прощается – как можно остаться равнодушным к грусти в его голосе?