Ведерников все меньше понимал, как же это мать решилась произвести его на свет. Наверное, была очень молоденькая, начитавшаяся книжек, такая неуклюжая в своих крепдешинах, в этих нелепых оборках, загибавшихся наизнанку от ветра. Плохо знала жизнь – и оттого впала в помрачение, когда не видно будущего, есть только золотая иллюзия да щекотные толчки в спеющем, как груша, животе. Ведерников тогда был плодом – буквально плодом ее воображения: ей, должно быть, виделся мягонький ясноглазый карапуз, обязательный элемент женского счастья и полноты бытия.
Надо ли говорить, что реальный ребенок оказался совершенно не похож на ангела с этикетки детского питания: Ведерников, как ему рассказывали, родился мелкий, кисленький, с головой в длинных темных волосиках, точно облепленной водорослями, и пупок его, неудачно завязанный акушеркой, напоминал пельмень. Он совсем не доставил матери идиллических минут. Едва научившись ползать, он, похожий на большую байковую лягушку, все норовил добраться до обрыва мира – до края дивана в шершавый желтый цветочек – и спрыгнуть. Пару раз ему это удалось, вызывали «скорую», но врачей и их манипуляции Ведерников совершенно не помнил – в отличие от дивного, волшебного покачивания бездны, многократно видоизмененной сновидениями, но все-таки имеющей цвет их старого, сизого с рыжим ковра.
Ведерников уже согласился с тем, что никогда не узнает, куда и почему исчез отец, – да это было и неважно. Важно было другое. Ведерников считал, что родителей можно в полном смысле любить только в самом глубоком детстве; потом взрослеющий, атакуемый гормонами организм занимается исключительно собой – и лишь когда закончатся все прыщавые, грубые метаморфозы, человек способен снова увидеть своих стариков и, не любя, пожалеть. Но это спасительное, хотя и суррогатное