Слушать музыку в детстве мне не доводилось – только то, что звучало на уроках пения или из радиоточки. Иногда на праздниках в ДК играл оркестр народных инструментов. Поначалу бывало приятно слушать, как в ночном воздухе возникает приторно-сладкий голос. Он словно и плачет и смеется одновременно, с силой выделяя непонятные слова, плетет вокруг тебя мелодию, как лоза винограда обвивает столб беседки. На лицах моих соучениц-таджичек появлялось сомнамбулическое выражение, как у сусликов, замерших на солнцепеке столбиком у своей норки. Не стоит спрашивать, о чем песня, – ответ всегда будет один: на секунду вырванная из сладкого транса глупым вопросом подружка отмахнется и бросит тебе в лицо, презрительно скривив губы: «Ты все равно не поймешь; о любви поет!» Произнесенное слово магическим образом возвращает девушку в страну грез, на лице ее расплывается улыбка, которую у поэтов Востока принято сравнивать с цветущей розой. А голос все поет о непереводимой на русский язык любви, о розах и обязательной луне, которая здесь не как в северных широтах, где небом правят облака, висит в бездонном звездном океане и то ли смеется, то ли плачет над словами певца, превратившимися уже в монотонный речитатив. Слушать его внезапно становится невыносимо. Речитатив липнет к телу, как сок перезрелого персика, хочется немедленно смыть его, промыть лицо и уши, прогнать надоедливого плаксу, попрошайничающего с эстрады, – правая рука на сердце, левая тянется вперед, словно ждет, что в нее насыпят гривенников и пятиалтынных.
Сейчас, начиная гладить, я иногда включаю телевизор, но слова несущихся оттуда песен словно переведены с таджикского. Я плюю на утюг, он фыркает, выражая наше с ним общее возмущение от замусоленных рифм и бездарной музыки. Я переключаю канал или глажу в полной тишине, что тоже замечательно: тяжесть утюга, теплый запах чистого пара, прямая как стрела линия складки и истаивающие морщины на простыне успокаивают меня.
Пресытившись восточным пением, я убегала подальше от ДК, забиралась на глиняную стену дувала напротив нашего дома и смотрела на Млечный Путь, на мириады звезд, на застывшую луну, которой доверяла разные глупости.
Недалеко от нашей улицы, на окраине города, на Самаркандской дороге, в зелени большого сада, стоял музей. В нем хранились вещи, добытые археологами на раскопках: огромные глиняные бочки – хумы, медные котлы, на ручках которых, как на вершине скалы, стояли медные круторогие козлы, закопченные горшки и толстостенные глиняные сковороды, позеленевшие бронзовые украшения и такие же, лягушачьего цвета, копья и ножи, топоры и долота, и глиняные формы, в которых их отливали.
Тем летом мы проходили археологическую практику. Наша школа так хорошо поработала, что специальным решением горкома партии в сентябре нас не послали на хлопок, а оставили помогать археологам. Это было вдвойне хорошо, экспедиция платила