Утрамбовывается часть Театральной площади. По-видимому, разбивается сквер. Грустное, не окрашенное в цвет весеннего неба чувство сжало сердце. Сначала не поняла, откуда оно. И вдруг поймала причину: озеленение. Им занимался тот энтузиаст с синими глазами, которого третьего дня сожгли в крематории. Будет зеленеть сквер, а синие старческие глаза уже не увидят его.
Вчера погибло от катастрофы на большом пассажирском самолете (“Максим Горький”) 6о человек[364]. Мужчины и женщины, большинство молодые, были с ними и дети. Налетел маленький аэроплан на большой. Говорят, неудачная мертвая петля. В трамвае один пожилой военный сердито комментировал: “А все ухарство”. Проползало боязливое словечко “вредительство”. Чем, почему и кому мог помешать этот грузный прогулочный воздушный рыдван и те авиаторы и их жены и дети, которые на нем катались? Аэроплан и еще лучший построят в недолгий срок. Об это уже говорило радио сегодня от лица ударников разных заводов. И будут новые кадры авиаторов. Но остается горестная загадка: зачем, за что такая ужасная смерть досталась именно этим, а не каким-нибудь другим Иванам и Марьям. И детям их. Какое было лицо у какого-нибудь двенадцатилетнего Сережи, или десятилетней Маши, или семилетнего Димы, когда они услышали страшный треск, и стала опрокидываться кабина, и они поняли, что погибли. Было ли у них сознание, когда они летели эти 700 метров перед тем, как разметать свои раздробленные члены. Было ли сознание, что вот дробятся кости, всё крепко сплоченное – уже разлетается в прах. Был ли ужас? Была ли боль? И где та женщина, у которой погиб муж и сын и она на месте катастрофы грызла дерево?
Утро. Солнце. Полоска туманно-голубого неба над острожным частоколом у окна. Из-за частокола черные, чуть позеленевшие мелкой листвой высокие деревья и радостное чириканье воробьев.
Два вчерашних суетных и смешных момента: старый писатель, с которым изредка встречаюсь, полушутя-полусерьезно стал развивать мысль, что мы с ним “будем еще в Пантеоне”. Я даже не подумала, что у меня нет ничего, кроме груды лирики сомнительной художественной ценности и обрывков моих впечатлений и мыслей, громко озаглавленных “О преходящем и вечном”, и на минуту ощутила себя писателем (и где-то около Пантеона!). Почти в ту же минуту уловила в себе внутреннюю улыбку и начала вслух высмеивать Мировича. И вот что опять было вечером того же дня.
Пришлось долго ждать трамвая на Таганку. Рядом стояла пожилая дама с хорошим, тонким, английского типа, интеллигентным лицом. Она заговорила со мной о том, как редко и неправильно ходят 41-й и 15-й номера, потом еще о чем-то трамвайном, помогла мне пробраться в давке, когда садились в вагон, нашла место.