Написанные в разное время, но представленные вместе, эти тексты становятся относительно целостным высказыванием авторской позиции, которая в значительной мере является поколенческой. Я принадлежу к той исследовательской когорте, для которой создание «языка» для обсуждения социальной реальности и, в частности, гендерных отношений являлось не только академической задачей, но и личным проектом. В его основании лежала интенсивная (само)рефлексия, спровоцированная огромным социальным сдвигом, участницами которого мы оказались. В некоторых случаях критика достигала точки «деконструкции» самих себя – себя прежних – как субъектов, встроенных в классификационные схемы, т. е. созданных, если следовать терминологии Л. Альтюссера[2], в процессе «интерполяции» идеологическими институтами своего места и времени и наконец осознавших это. Вместе с тем нарушение границ и высвобождение из старых схем, как стало понятно позднее, нередко означало встраивание в новые классификации, которые создавались уже при нашем участии, а потому вначале не осознавались как дисциплинирующие.
Как молодые образованные советские женщины «догендерного» периода, мы обдумывали себя в терминах и понятиях известной нам социальной теории и популярных нарративов, где господствовала точка зрения, что суть «женского вопроса» состоит в социальном обеспечении материнства. Философское и социологическое осмысление телесности как категории, лежащей в основании гендера, т. е. социальной организации полового различия (первичного социального разделения во всех обществах), интерпретации ее в контекстах отношений власти (в фукодианском смысле), социальной стратификации и организации институтов, порождения желания, создания классифицирующих оснований восприятия мира и конструирования «я», было редуцировано до отсыла к особой «женской психологии»[3]. Эта идеологизированная субстанция включала эмоциональность, нелогичность, сосредоточенность на конкретном в противовес общему и абстрактному (мужскому) и т. д., что проистекало, согласно господствовавшей точке зрения, из женской репродуктивной функции. Если, находясь в этой противоречивой ситуации – будучи «нелогичными от природы» и в то же время занимаясь научной деятельностью, требовавшей рациональности и последовательности, – мы ощущали какие-то проблемы именно «как женщины» (чаще всего они были связаны с непризнанием женской независимой субъектности и человеческой полноценности[4]), то не знали языка, чтобы их назвать, описать и осмыслить. Не имея названия, эти проблемы «не существовали» – отсылка к известному тексту Гайятри Спивак «Могут ли угнетенные говорить?»[5] (Спивак использует термин «субалтерны») в данном случае возникает почти автоматически.
Создание нового аналитического языка было связано с заимствованием в начале 1990-х – в рамках изменяющегося институционального контекста, присоединения к глобальной академии, а также политических процессов – в русский язык, а также в другие языки постсоветского пространства термина «гендер» как ключевого означающего иного дискурса. За заимствованием нового термина всегда встают проблемы кросс-культурного перевода и освоения концептуальной парадигмы, к которой принадлежит новое слово. Очевидно, первыми о задачах «феминистского перевода» в процессе переноса знания написали Елена Здравомыслова и Анна Тёмкина в прекрасном предисловии к составленной ими «Хрестоматии феминистских текстов»[6].
Чтобы стать инструментами символической власти, новые дискурсы должны быть «услышаны», они должны опираться на какие-то внутренние «ощущения», на основании которых могут быть реконструированы классификационные границы и созданы символические репрезентации. Поначалу участвовавшим в проекте создания нового символического мира казалось, что термин «гендер» откликается на самое важное в нас. Он позволял обозначить то, для чего ранее не было названия, и структурировать личный опыт, упорядочивал окружающую реальность и отвечал на многие мучительные вопросы, т. е. был ключевым для конструирования новой идентичности. Однако, как полагал Луи Альтюссер, идентичность является первичной формой идеологии. Освобождающиеся от гегемонии прежнего языка обычно не замечают работы новой дискурсивной власти, авторизацию и персонализацию которой осуществляют они сами. Ее деконструкция потребовала бы отстраненного наблюдения за собой и критической рефлексии собственной standpoint, т. е. социально обусловленной исследовательской позиции, выражающейся в постановке вопросов, отборе тем исследования и приверженности определенным методам, теориям и именам. Достичь такой степени критической зрелости при столкновении с новым знанием, появившимся в виде лавины хлынувших одновременно текстов, имен, концепций[7] (часто в сомнительных переводах), особенно трудно: для описываемого периода интенсивного изменения отношений между властью и знанием была поначалу характерна готовность принимать «несоветские» объяснения социальной реальности и непосредственно прикладывать их к локальным контекстам.
Новый