– Как тебе понравится такое место – Венеция?
Она улыбается. Прошло очень много времени с того дня, когда я в последний раз видел, как моя дочь вдруг демонстрирует удовольствие и радость – и это из-за того, что я сделал, ни больше ни меньше! – так что я кашляю, чтобы замаскировать рыдание, захватившее меня врасплох.
– Чистейший рая свет, – говорю я.
– Опять твой старина Милтон?
– Да. Но и ты тоже.
Я дергаю ее за нос. Такой маленький щипок большим и указательным пальцами – я перестал так ее дергать всего пару лет назад после ее возмущенных протестов. Я и сейчас ожидаю такого протеста, но вместо этого дочь отвечает так, как делала ребенком, когда это была одна из наших обычных игр, одна из тысяч:
– Би-бип!
Она смеется. И я смеюсь вместе с ней. Всего на какой-то момент к нам вернулось глупое, смешливое настроение. Я не имел ни малейшего понятия, что из всех вещей, по которым я, как мне казалось, буду скучать, когда мой ребенок перестанет быть ребенком, одно из первых мест будет занимать возможность вести себя по-ребячьи.
Я поднимаюсь и иду к двери.
– Ты куда? – спрашивает Тэсс.
– Сказать маме.
– Скажешь ей это через пару минут. Побудь со мной еще немного, ладно?
И я остаюсь с ней еще на некоторое время. Мы не разговариваем, не пытаемся сочинить какую-нибудь успокаивающую банальность, не притворяемся. Просто сидим.
В эту ночь мне снится Худая женщина.
Она сидит сама по себе в совершенно пустом лекционном зале, в том самом, где я читаю лекции первокурсникам, но изменившемся, расширившемся, так что его размеры невозможно определить и оценить, поскольку стены и справа, и слева уходят во мрак и растворяются в нем. Я стою за кафедрой и, прищурившись, смотрю на эту женщину. Единственное освещение – от неярких ламп, что освещают ступени в проходе между рядами, и от двух сияющих красным указателей «Выход» над задними дверями, далеких, как города по ту сторону огромной пустыни.
Она сидит в середине ряда, на полпути к задней стене. Ее саму не видно, одно только лицо. Болезненное от неправильного питания. Черно-белое лицо, как из кадров кинохроники. Кожа готова лопнуть на носу, на острых, выступающих скулах, готова слезть с острого, хрупкого подбородка. От этого ее глаза выкатываются наружу из глазниц, словно стараясь убежать.
Мы оба молчим. И тем не менее это молчание заполнено ощущением, что только что было произнесено вслух нечто, что никогда не должно было прозвучать. Какая-то непристойность. Или проклятие.
Она открывает рот. Открывшаяся глотка выглядит как сухая бумага, как сброшенная змеиная кожа. От нее исходит гнилостное дыхание, оно поднимается ко мне и касается моих губ, напрочь их запечатывая.
Она выдыхает. И прежде чем я успеваю проснуться, она испускает бесконечный тяжкий вздох. Такой, что тут же обращается в какое-то восклицание, и оно звучит все громче и сильнее, пока не выливается из ее рта мощной лавиной, как поэма.
Как горячее приветствие. Как ересь.
Пандемониум…