Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню, было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Как же ничего обидного? Вот уж не могу согласиться с автором мужчиной, Горький напишет этот текст 1926 году, когда Есенина уже не будет, а вот Дункан вполне сможет и, скорее всего, получит перевод воспоминаний. И даже это смехотворное оправдание, мол, нет тут ничего обидного. Она должна будет выстрадать и этот удар. Удар от человека, которого она уважает как драматурга и писателя. С именем которого ее время от времени связывали в прессе:
Вот, например, заметка в московской газете «Русский листок» от 07 февраля (25 января) 1905 года:
«Вчера в зале консерватории случилось необыкновенное происшествие: публика собралась смотреть даму от
Максима… от Максима Горького – «босячку» Айседору Дункан, кончиком ноги истолковывавшую прелюдии, ноктюрны, мазурки и полонезы Шопена!
Новый вид «босячества» тенденциозного, идеалом которого является «голоножие», пропагандирующее новый вид танцев, иллюстрирующих серьезную музыку – Шопена, Бетховена, Баха.
Певец босяков, описывая «босячество» подневольное, отнюдь не мечтал о том, что возможно нарождение «босячества добровольного», типа американки Дункан, у которой, кроме души, средством для восприятия и истолкования классической музыки… будут служить босые ноги.
Босячка, танцующая на ковре сонату или симфонию Бетховена, фугу Баха, ноктюрн Шопена – действительно курьез, и курьез из ряда вон выдающийся».
– Пожилая, отяжелевшая, с красным некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка, – продолжает Горький.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать!
Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе —
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.
«Я открыла