Надо мной, как над рекою. (Не могу.)
У папаши, у мамаши будет праздник,
холодец, мясное разное, кутья,
торт творожный и блины с припеком.
Разве мы напрасно напекли их? (Без тебя.)
Над Москвою, над Парижем, над Понежьем
(за холмом – всегда – не русская земля)
кличут гуси-утки. Где же, где же
полосатая рубашечка твоя?
Поглупели наши гуси, постарели,
округлили подбородок и живот.
– Больше в подполе, под крышкой, за метелью
наша радость с нами не живет.
Гусь – смешно, а заяц – ненадолго.
Сытый селезень, используй власть свою:
у меня болит, болит твоя иголка,
я сейчас ее переломлю.
Чтоб полезли пятна и морщины
в носогубье, в незабудки глаз:
гуси-лебеди уйдут, уйдут мужчины,
только счастье не уйдет от нас.
Потому что с дальнего Азова
не доступный ни для пушек, ни для стрел,
это я в веночке роз, в венке терновом,
как Кащей бессмертный, прилетел.
И стою, и плачу поминутно
посреди толпы, как бы во сне,
и твержу: «Отдайте утку, утку,
утку с зайчиком моим – отдайте мне».
Забудьте всё
– Бабушка, расскажи мне подробней, пожалуйста, о дедушке.
– Да я не помню уже ничего.
– Ну а давай я тебе буду задавать вопросы, а ты будешь отвечать. Я помогу тебе вспомнить.
– А я не хочу.
Приснившаяся бабушка смотрит за окно, там солнце, там лето, там жизнь. Бабушке нравится жизнь.
А потом приходит первая гроза, прекрасная, быстрая, обрушивается в ярости на загустевшую, возмужавшую зелень, но приходит ненадолго – уже через пять минут чистое небо; впрочем, и оно ненадолго: после этих пяти минут жизнь переходит в затянувшийся, долгий, тяжелый, но какой-то редкий дождь. Как-кап-кап.
Как будто эта гроза – первые всадники, быстрая конница: налетела, смела всех, ускакала, – и вот уже тянутся бесконечные обозы наступающей армии: солдаты, солдаты, подводы, санчасть, – и все, мы уже в глубоком вражеском тылу.
Вот и бабушка во вражеском. Ей не нужно прошлое. Ей нравится дождь. Это в детстве такие дни расстраивали, в старости же – радуют. Некуда идти, незачем, сиди у окна, ешь печение мадлен. Солнце ли там, дождь. Все хорошо, если не болеешь. Живи медленно и скучно, как в вымышленном прустовском Комбре. Чем плохо? Бабушке нравится сниться.
Пруст и хотел, чтоб его книга была как бабушкин дождь. Монотонный, тяжелый, непрерывный, но редкий, не ливневый. Он даже требовал от издателей, чтобы они публиковали его роман без отступов, чтоб не было абзацев, даже в диалогах. Не надо никаких красных строк, пусть все будет в сером туманном мареве. Андре Моруа в книге «В поисках Марселя Пруста» пишет, что Пруст хотел, чтобы текст его книги шел непрерывно, как бы заполнял собой всю страницу, не оставляя воздуха. «В непрерывный текст входит больше слов». Но издатели помогли, сделали текст по старинке. Зря.
Прощай! Все ми́нет: сад и дом,
двух душ таинственные распри
и медленный любовный вздох
той жимолости у террасы.
В саду у дома и в дому
внедрив многозначенье грусти,
внушала жимолость уму
невнятный помысел о Прусте.
Настоящая бабушка, кажется, не любила Ахмадулину. Ей нравился Гейне (она когда-то учила немецкий). Но если бы она знала это стихотворение Ахмадулиной, то, скорей всего, сказала бы, что Ахмадулина права. Помысел о Прусте может быть только невнятным: в невнятный замысел входит, как известно, больше слов. (Слов, заметьте, не дел.)
Неродной дедушка же, наверное, полагал, что реальные поступки вообще всяких невнятных замыслов лучше, всяких приснившихся (мне) бабушек. Теперь даже смешно: вернулся через несколько лет, когда уже все были немолоды, когда реальной бабушке уже было пятьдесят. Зачем? «Тебе же будет плохо одной?»
Нет.
Я когда-то читал, что в ночь смерти Пруст диктовал своей помощнице