Прибывший из дальних и не очень стран народ был спокоен, уверен в себе и очень прилично одет – куда лучше, чем в странах Европы. Тогда почему? Почему опять эта мерзкая внутренняя дрожь, испуг, холодок, легкий озноб и даже страх? Почему беспокойство, смятение? «Господи, да бред! – успокаивала она себя. – Просто бред воспаленного мозга. Здесь наверняка все спокойно. Вон сколько милиции!» И тут же вспомнила, что теперь и они стали полицией.
Вещи на ленту, кстати, тоже доставили быстро. «Как в цивилизованных странах», – усмехнулась она.
Тогда, сто лет назад, она улетала отсюда с надеждой. Нет, даже не так – почти с уверенностью. С уверенностью, что их жизнь переменится, повернется на сто восемьдесят градусов. Иначе – зачем? Зачем все эти усилия, нечеловеческие страдания, измученная и больная совесть? Зачем? Она улетала, чтобы у ее мужа, ее Мишки, все наконец сложилось. Не думала о себе – что там она? У нее все, в конце концов, не слишком сладко, но почти как у всех. Она как-нибудь, с божьей помощью проживет, приладится, свыкнется. Перетерпит. Как это умеет женщина. А вот он – нет. Не перетерпит. Потому, что не осталось сил терпеть. Да и улетали не в Антарктиду же они и не на Северный полюс, не в пустыню Сахару и не на Эверест. В Европу, в благословенную старую как мир матушку Европу. Любезный Старый Свет, между прочим!
Она помнила этот день, день отъезда. Точнее – вспомнила потом, через несколько лет, сильно напрягши память. Потому что тогда, в тот день, она почти ничего не запомнила – сквозь пелену слез, сквозь свой страх, сквозь нескончаемую свою тоску… Да и слава богу, что не запомнила! Слава богу, что услужливая и щадящая память «обнародовала» это потом, спустя много лет, когда уже чуть отпустило. Кира долго и тщательно восстанавливала все по минутам: три чемодана, набитых вещами. Три новеньких чемодана, остро пахнувших искусственной кожей. Как долго потом этот запах не выветривался. Коробки с книгами – их выклянчивали с черного входа гастронома, в продаже их не было. Ничего тогда не было, ничего. Все доставали с боем, с трудом невероятным. Как Мишка боялся, что эти коробки, перетянутые мохнатой ворсистой веревкой, с уже разъехавшимися углами и просвечивающими сквозь них корешками, развалятся. Еще Мишкин портфель с документами – старый, облезлый, когда-то рыжий, а теперь бурый, любимый Мишкин портфель. Как она умоляла его с ним расстаться! Говорила, что брать его в новую жизнь неприлично. Но нет, не уговорила. В портфель были уложены стопочкой аттестаты, дипломы, трудовые книжки. Мишка, при всей своей растерянности и безалаберности, к документам относился уважительно. Тоненькая пачечка фотографий – самых дорогих, тщательно отобранных: родители, Мишкина дочка, они с Мишкой. Последних совсем немного – как-то нечасто случалось им фотографироваться. Потом, спустя годы, когда Мишки не стало, совместные фото она убрала. Далеко. Захочешь – и не достать. Впрочем, ей не хотелось. Точнее – она боялась. Боялась увидеть себя счастливой.
Так вот, день отъезда и Мишкин уродец портфель, и в нем обменянные накануне деньги – валюта. Ничтожно, до смешного мало. А им казалось – богатство! Какими же дураками они были тогда! Впрочем, ими и остались. Что поделать – наивная советская интеллигенция, вызывающая у кого-то пренебрежение, у кого-то – жалость, а у кого-то и смех. Неумехи, топчущиеся по жизни, словно малые дети. Нищие, стеснительные, донельзя скромные, не умеющие жить – доставать, копить, завязывать нужные знакомства. Ничего не умеющие – только сладостно почитывать книжки, перелицовывать костюмы и юбки, вязать дурацкие толстые свитера, балдеть от отварной картошки с тощей и сухой иваси, танцевать под заезженную пластинку. Торопиться на свою идиотскую службу, приносящую унизительную копеечную зарплату – жалованье, если изволите! Караулить лишний билетик – конечно, на галерке, а где же еще?
И при этом – ни на что не жаловаться, ни-ни! И еще одна глупость – умение быть самыми счастливыми, самыми довольными, самыми непритязательными. Чудеса!
Нет, конечно, довольны они были далеко не всем. Власть презирали, посмеивались над ней. Ворчали на крошечных, прокуренных кухнях, передавали друг другу перепечатанный Самиздат, копили на привезенные оттуда пластинки: блюз или джаз – то, что отсутствовало тогда на прилавках.
Но пуританства, конечно, уж не было – женщины мечтали об импортной туши для глаз, о хороших духах, о нервущихся колготках, об импортных кофточках или юбках. Мечтали. Но как-то довольно легко с отсутствием всего этого великолепия справлялись – шили, вязали, красили, перекраивали. И упрямо считали себя счастливыми. Молодость.
Они не были борцами с режимом. И возмутителями спокойствия тоже. А вот легкими диссидентами – да. «Кухонными», как говорил Кирин муж.
Тогда уже муж! А до этого он был любовник. «У меня есть любовник», – с замиранием сердца, с каким-то священным ужасом повторяла она про себя. И холодела. Любовник! Нет, это слишком – любимый! Так приличнее, что ли? Спокойнее на душе. Хотя о каком покое тогда шла речь? Не было никакого покоя. И счастья, увы, тоже не было. Сплошные печаль и тоска, тысячу раз перемноженные на муки совести.