История нашей семьи важна не столько потому, что отец черпал из нее сюжеты и образы, сколько потому, что отец, человек сугубо частный, «камерный», ощущал мир через семью и защищался от этого недружелюбного мира – семьей. События, разрушившие эту когда-то большую семью, обрубившие семейные корни, положены в основание двух повестей – «Мост через Нерочь» и «Норартакир». В 1941 году семью согнала с насиженного места война: чудом выскользнули они из уже замыкавшегося немецкого кольца вокруг Минска. Не сумевшие уйти сестра деда, его мать и два маленьких племянника были убиты в гетто. Почти сорок лет спустя моя эмиграция завершила это разрушение.
В эвакуации в Уфе отец, которому тогда не было и семнадцати лет, поступил в медицинский институт; в студенческой среде развился его интерес к художественной литературе, и он, по-видимому, сделал первые попытки писать. Попытки были неудачные, и до 60-х годов отец писал уже только научные статьи. А у него была вполне успешная (в пределах возможного для безусловно беспартийного и безысходно еврейского интеллигента) карьера: в сорок два года отец был доктор медицинских наук, автор десятков научных статей, сотрудник научно-исследовательского института. К тому же большая часть его жизни прошла в Москве. В 1948 году он женился на Наталье Иосифовне Мичниковой; в 1950 году родился единственный сын.
Не все было гладко. Работы во времена борьбы с «космополитизмом» не было, и отца вместе с другими безработными врачами-евреями в конце концов пригрел главврач московской областной психиатрической больницы имени Яковенко Владимир Васильевич Ченцов. Не только взял на работу, что было небезопасно, но и, вероятно, – а это уж было очень опасно – спас от ареста: нажал на нужную кнопку в местном отделе МГБ, и дело с доносами на отца, притащившееся за ним аж в деревню Мещерское, куда-то пропало. А тут и Сталин умер, но отец в Москву не вернулся до 1957 года.
Отец, навидавшись бед, ценил внешне благополучные обстоятельства своей жизни – семью, кооперативную квартиру в центре Москвы, летние круизы по рекам. Он любил медицину и свою мрачноватую врачебную специальность – отец был патологоанатомом – и полушутил, что, проведя столько времени в обществе мертвецов, он стал отчасти сродни шекспировским могильщикам. В 1964 году он написал:
Любители чистой поэзии,
Поклонники Венеры Милосской
и прочих муз и богинь,
а также все слабонервные,
отойдите в сторону:
я буду говорить о своей профессии.
Я патологоанатом,
а, попросту говоря, трупорез.
Передо мною возвышаются горы
человеческого мяса,
красного, синего, серого, розового,
напоминая фламандские натюрморты.
Когда я вижу классический инфаркт сердца,
Я не удерживаюсь и восклицаю:
«Какая красота!»
Когда люди спят, тоскуют или смеются,
я могу точно сказать,
что у них происходит в печени.
Для меня шагреневая кожа
не символ и не абстракция,
а отложение извести в сосудах.
Никто лучше меня не знает,
что жизнь висит на волоске
и что смерть неизбежна.
Именно поэтому я начал писать стихи.
Стихи отец начал писать в начале 60-х годов, а до этого мечтал уйти из мединститута на филологический факультет, позднее всерьез думал поступать на вечернее отделение ВГИКа. Оба раза практические соображения, чувство долга перед семьей возобладали. Да я и вовсе не представляю себе его советским литературоведом или киношником: его почти болезненная (по советским понятиям) брезгливость ко лжи в даже самых малых дозах, халтуре и грязи извергла бы его из этой среды. Но его мечта о самовыражении была неистребима.
В доме преклонялись перед русской литературой. Возможно, что тут частично сказалось влияние тетки моего отца – литературоведа Лидии Моисеевны Поляк – и ее мужа, крупного языковеда Рубена Ивановича Аванесова, в семье которых отец проводил много времени в конце 40-х годов. Я помню, как менялись литературные страсти моего еще совсем молодого отца: от поклонения перед Толстым он перешел к пожизненной вовлеченности в творчество и личность Достоевского. В Достоевском – и писателе, и личности – отец находил то, чего ему не хватало в медицине: бездну «проклятых»