Порги и Бесс
В Ленинграде что было хорошо – ночь езды и ты в другом мире. Не-ет, в том же государстве со всеми его аббревиатурами и символами, но только тускло мерцающими грязноватыми пятнами из какой-то непохожей жизни, вовсе другой.
В советском Тарту было две гостиницы – одна возле автобусной станции, устроенная по всем правилам социалистического общежития и общепита, а другая на холме, в глубине парка, оставшаяся с буржуазных времен, где ты с первых минут чувствовал себя в заграничной провинции: уединенность, уют, медные ручки, за окном вековые деревья. Она так и называлась – „Парк“. Я любил – войти и сразу включить радио и услышать нерусскую речь или вместо бодрых песен – джазовые мелодии. В одной из комнат первого этажа размещалось небольшое кафе, в котором с ранних утренних сумерек ты мог получить не только душистый кофе и свежие булочки, но и коньяк. Может быть, это было единственное место в городе, позволявшее себе эту богемную вольность, потому что каждый раз я заставал там какую-нибудь художественного вида компанию, явно приблудную, со следами ночного кутежа на лицах, пробудившуюся от короткого сна и входившую, надо думать, во второй день загула. Вот и мы начали свой праздничный день с рюмки коньяка под яичницу-глазунью, такую же приветливую, как и женщина, которая нам ее принесла. Как мало нам тогда надо было, чтобы почувствовать себя людьми: душистый кофе, улыбка, чистая скатерть.
А можно было и так: вечером сесть в поезд до Таллина (тогда еще с одним «н»), день провести в свое удовольствие, а закончить его в Оперном театре на премьере впервые поставленной в СССР оперы Д. Гершвина «Поргги и Бесс». Поднимите-ка руки, кто в 1966-м слушал Георга Отса, измазанного сажей с головы до ног, как он, изображая безногого негра, боролся с английским произношением? Но вокальную партию-то он вёл прекрасно. На обратном пути, лежа на верхней полке, еле-еле уснул под колыбельную Клары – „Summertime“. А потом всю жизнь напевал её, как, впрочем, и другие мелодии любимого композитора Гершвина. Пою до сих пор.
Так что эта вполне доступная жизнь была не «заграницей» вовсе, а просто «за гранью».
Картина мира
Вот, говорят, ограждала нас советская власть от всего иностранного, так что мы и знать ничего не знали, что делается на Западе.
А как же финские сани, американские горы, английская соль и булавки, французские булочки и борьба? Голландский сыр, швейцарские часы, капли датского короля, аргентинское танго, гавайская гитара, канадский хоккей, венские стулья, исландская сельдь? Кто ж не знал сицилийской мафии, неаполитанского пения, танца «венгерки», пилотки «испанки», польского полонеза, китайских фонариков и бенгальских огней?
Вот такая была перед нами картина мира. От нас не утаишь!
А персидским порошком не пробовали?
Бумажная страсть
Почему из всех детских радостей – сластей, игрушек, зрелищ и развлечений – настоящую остроту наслаждения приносила одна: обладание переплетенной в книжечку или в блокнот бумагой? Почему так волновала первая страница – чистая, пахнущая свежестью, полная надежд и возможностей, умом еще не осознаваемых? Едва заводилась копейка (таскал у отца), бежал в канцелярский магазин возле кино „Баррикада“, в тот, где юный Владимир Набоков присмотрел себе гигантский карандаш и затем получил его. С безнадежным вожделением, сопя носом, елозил вдоль прилавков, разглядывая сокровища, а потом покупал в газетном киоске какой-нибудь блокнотик из серой бумаги и на том успокаивался на время. Всё это предвещало рождение графомана.
Странная история произошла со мной на этой почве во время блокады. Однажды весною 42-го я возвращался из школы домой, и у наших ворот мне повстречалась женщина. Она поинтересовалась, есть ли у меня тетради для школьных занятий и прочие канцелярские принадлежности. Я ответил, что нет. Тогда она пригласила меня к себе, через уличную парадную, ту, что слева от ворот. В таких квартирах я еще не бывал. В полутемных комнатах с бархатными портьерами сверкали люстры, стояла старинная мебель красного дерева, шкафы, набитые книгами, огромный письменный стол под зеленым сукном, с бронзовыми украшениями. Вот к этому столу и подвела меня женщина и, указав на целую стопку переплетенных тетрадей, блокнотов, альбомов, сказала: «– Выбирай». Я выбрал большой настольный блокнот в толстом коленкоровом переплете с лоснящейся плотной бумагой. «– Хорошо, – сказала женщина. – Это называется бювар. Но завтра из школы ты принесешь мне свою порцию хлеба, хорошо? Я буду тебя встречать».
Что и говорить, назавтра я съел свой школьный паек, как всегда, в один присест, и крошек не осталось. Только потом я вспомнил про долг, но раскаяния не испытал, а лишь страх. На мое счастье женщины у ворот не было. И в другие дни не хватало сил отказаться от своего куска хлеба: будь что будет! Я готов был вернуть бювар, но женщины у ворот больше не встречал.
История с бюваром имела вполне литературное продолжение. В июле, когда мы с мамой и теткой ехали в теплушке на восток, я познакомился с дистрофиком, вроде меня, но постарше года на два. У него умирала мать. Она лежала на первом ярусе нар почти всегда в забытьи, и лишь иногда, приходя в себя,