И Фёдор, и Макс в тайге сгинули. Ушли, сперва Фёдор, а через шесть, почитай, годков Максим, рано утром на зверя, да будто в воду канули. Оба раза рожала вдовой. Сама рожала – сама же и окрестила детушек в часовенке махонькой: кто ей судья? Одно верно знамо: в Кандале Старой, где тужила-жила, других Анатолиев отродясь не бывало, а Прошка, Прохор, значитца, на потом – тот что? При живом Максимушке словцо это постоянно на слуху было, прописалось навроде, саднило аж – оттого немудрено стало и сынишку, кровь-семя единородное, Прошкой именовать, в память об отце.
Время – лучший знахарь, врачеватель ран щемящих, дык нет: и ему невмочь выцедить боль-тоску, исцелить душу от воспоминаний, что поедом гложут, бередят и полынней, горше коих ничегошеньки не выдумать-не сыскать. На людях оно, конечно, полегчее, а вот как сама с собою, наедине, останешься – воем вой, напрасный труд! Никому и ничему не рада. Одинственное утешение – дети, два слепка крохотных с обличий сродных. Не будь ребятишек – хана да и только, впору в петлю живьём.
Бают, время разум даёт. Вестимо, даёт, токмо разом и отымает. Что ей, бедовой, до начальной половинки присказки ентовой. Горе горькое по горям ходило, горем вороты припирало, да кончилось, вышло всё. Жизнь завсегда своё возьмёт и лишку не убавит. Как была Тамарочка до Любови охочей, так голодно-жадной пуще прежнего стала-осталась – до счастия бабьего всамделишного, объятий и губ неземных… Э-эх, «чё уж…»
Первый сын – Богу, второй – Царю, третий – себе на пропитание? Не потому ль, чуть пообсохли глаза её жгучие, с поволокой, на Кузьму-соседа понацелилась, она его ещё допрежь первого венчания и побаиваться не побаивалась, но маленько сторонилась – неосознанно, смутно замирала. Краешком сердца замирала, когда замечала быстрый, пристальный взгляд, усмешку (тёплую!), ловила слово, обращённое к ней, его слово. Случалось это редко, потому хлопот душеньке её не причиняло. Вместе с тем, во скорбные дни и ноченьки-одиноченьки наваждение сие становилось мощнее, острее и она, Тамара, поделать с чувством своим ничего не могла, ибо, как ни крути, а к Неверину Кузьме Батьковичу, к нему, окаянному, позатайно тянулась, тянулась порой слепо, безотчётно, влекомая беззащитною силой страсти роковой в роковой же омут… Запретный плод сладок! Вторая молодость приходит к тому, кто первую сберёг! Румяной сочною налилась Тома, ну, впрямь, что твоя «вкусномолочная матушка»! Все веслинские мужички вдруг ополоумили – какой дивный цветок папоротником диким расцвёл у них на виду, это ж надо! Хм-м… не на ту напали! Она их враз отповадила, отшила – пущай жёнушек родимых ублажают. Ага. А вот по Кузе, по Неверину, – фамилия не того, верно, да только как с лица воду не пьют, так и от фамилий не пятятся – по нему и взаправду сохнуть стала. Сохнуть – не чахнуть! Внешне оставалась ягодкой пригожей, в груди однако всё клокотало, там бушевал изнутряющий полымя-жар, гнездилось безумство испепеляющее, запекались смага, прель…
Увы, глух к потугам ейным остался курчавый наш красавец Неверии, и то дело – сам паче чаяния за Марьей Аникиной бегал, приударял, «замуж собирался». Марья – та в девках ходит, а Томка деток родит. К тому ж по веси-по весне слушком-молвою нечаянно-непрошенно полезло-поползло: другие, мол, женщины беду отводят, а Глазова наша – здорово живёшь! – и ведьме в подмётки, но и не подарок-жена. Так-то. На роду ей, что ли, написано: всякого, кто под венец с ней сунется, изурочит глазом, в могилу болотинную сведёт. Вона каке страсти-мордасти! Не зря, видать, фамилию Фёдорову менять не стала, знаем мы ваших! (Максимушка, тот смирился, не фордыбачил шибко – не с фамилией жить, с человеком. К пустому звуку чего ревновать? Да и с Федей знался-якшался, слава Господи, не раз и не два, даже дела общие имели…]
Мнда-а… время разум даёт, а от большого разума с ума сходят.
Неслись вскачь дни, тянули лямку годы. Когда старшому, Толяне, семь стукнуло, было Тамаре не много не мало – тридцать с гачком. Сидела как-то на приступке верхней, в ногах Прошка барахтался, вдруг… Нет, ничего разэдакого не сталось, всё было на прежних, на заказанных местах своих: карабкалось вгору сквозь застень рванья серого, да лохмищ косматых с гулькин нос солнышко, гонялся за пылюкой ветер-прохвост, шумел-скрипел то дружно, внапряг, а то лениво и вразнобой кряжистый в доску бор окрест, голосила живность, чертили зигзаги-узоры шустрые птахи… и всё-таки чтой-то в мире сменилось, произошло. Будто