Глава 1
Дети – цветы, или Мутный Сад
Мне – семь
Ровно в семь меня будили теплые материнские руки. Ощущения этого я не любил и не потому, что не умел просыпаться. Умел, и еще как. Мое сознание хорошо чувствовало наступление нового дня и дергало за все крючки: «Встать!» Утренняя мать напоминала вкус парного молока – белого, тягучего, сладкого. Я начинал тяжело дышать и отталкивать ее будто в полусне. А она смеялась и крепко держала меня за запястья.
Утренний я был горячим и влажным, как новорожденный котенок. Мне хотелось трогать себя и там, и тут, гладить против слипшейся шерсти. Но мать смотрела, и я только сжимал кулаки, собирая в горсть податливую простыню.
Пузатый чайник дышал паром, а на деревянном столе без скатерти лежали куски сыра и круглого ржаного. Кровяно пахло свеклой и блекло – капустой. Мать что-то резала, швыряла, кувыркала. Точила ножи об оселок в форме слона, и слон визжал, подняв к потолку свой толстый хобот.
– Борщ варю, – подмигивала мать.
Старый фартук с крылышками, прожженный в нескольких местах, твердо обнимал ее за талию, а крылышки, чуть смятые, слабо шевелились, словно крылья умирающей бабочки. Вечером – не всякий раз, иногда – в кармане фартука можно было найти конфету или орех. Я приходил за добычей в темноте, как вор, и запретность этого действия доставляла мне удовольствие, даже если карман оказывался пустым.
– Веди себя хорошо, мальчик, – говорила она изо дня в день, хотя знала, что там, вне дома, мне трудно быть хорошим. Знала, что, сколько бы я ни старался, ей придется снова идти в Сад и с виноватой улыбкой просить за меня прощения.
Я шмыгал носом и впивался зубами в бутерброд. В Саду тоже дадут борщ, с кусками серого мяса и неровными жирными кругами. Все будут послушно есть, и со всеми я, потому что иначе поставят в угол или запрут в чулане на весь тихий час. Впрочем, наказания случались, и я шел на них покорно – они, как борщ, слон и голос матери, были частью моей жизни.
В чулане мне нравилось больше, чем в углу. Темнота, почти полная, кутала, как ватное одеяло. Вещи же, в начале заключения такие простые, со временем делались призрачными и вовсе не похожими на самих себя. Конечно, в чулане стеной висела пыль, и через полчаса я начинал кашлять и задыхаться. Но стояние в углу сопровождалось брюзжанием, а порой и грубыми тычками, которые я особенно не любил.
К шкафам, набитым игрушками, подходить не разрешалось никому, даже Ирусе, воспиталкиной дочке. Безразличие, с каким Ируся глядела на шкафы, не давало мне покоя. Я представлял, как вечером, выпроводив нас за дверь, воспиталка сюсюкает: «Играй доченька, играй миленькая», – и доченька, чуть не срывая дверцы с петель, набрасывается на сокровищницу. Еще я представлял, как вдруг ожившие игрушки мстят за меня Ирусе. Одноглазый пират до синяков стреляет железными пульками, робот твердит: «Дура, дура, дура», а тяжелый паровоз с хрустом переезжает ногу в розовом сандалике.
На прогулках мы ходили по кругу. Не горстками или парами, а в одну линию, друг за другом. Так гуляли заключенные в одной книжке – я видел на картинке, и это меня чуть-чуть подбадривало. Узники, страдающие за правое дело, или жестокие преступники, которых боится даже охрана, – совсем не то, что семилетние мальчики, гуляющие в Саду.
Последние десять минут были вольными. Воспиталка дула в блестящий свисток, и под резкую трель все разбегались в разные стороны – к домикам, лесенкам, шинам, наполовину врытым в землю. Меня тянуло на качели, но занимал их обычно тот, кто больше всех толкался и кричал. А я ни того, ни другого не хотел.
Поэтому я смотрел, как развлекаются остальные, и немного помогал им. Раскачивал лесенки, чтобы по ним было не скучно лазать, кричал в окна домиков веселые слова или раскручивал карусели, отправляя в космос тех, кто успел втиснуться в деревянные креслица раньше других. Однажды в космосе бурно вырвало Мишаньку, и мне навсегда запретили играть на площадке. Свои десять минут свободы я тратил почти бездарно – стоял, вложив руку в потную воспиталкину ладонь, и смотрел вверх…
Лук слезился под ножом, скрипел, ложился ровными кольцами. Картошка рассыпалась кубиками, и, когда мать отворачивалась к плите, я складывал из кубиков разные фигуры. Затем все они – фигуры, плаксивый лук, кружево капусты, худенькая стружка моркови – отправлялись в кипяток и даже не просили о пощаде. Я махал им вслед, как героям, но под столом, тайно, потому что это не касалось никого, кроме них и меня.
Мать мыла руки и прежде, чем вытереться, со смехом брызгала мне в лицо холодной водой. Руки у нее были длинные, узкие, с сетью намечающихся морщин и нитками свежих шрамов. Нос – тоже узкий, с высокой горбинкой. И вся она казалась острой, долгой, покрытой тонкой бесцветной вязью. Я не умел читать эти знаки, но по утрам они успокаивали, помогали оторваться от дома и перешагнуть ту мутную черту, за которой начинался Сад.
Последнее утро детства было холодным. Я босиком стоял возле раковины,