И как-то так получилось, что постепенно жизнь стала тяготить меня. Собственной семьи у меня не было, а на любой работе я могла продержаться не более двух лет. Потом меня или сокращали, или я уходила сама. Впрочем, и у большинства моих знакомых семьи были такие, что хоть волком от них вой. Что же касается работы, я даже толком не помнила своей специальности, записанной в дипломе. Что уж говорить об интересе, если каждое утро я считала, сколько дней еще осталось до выходного.
Я уже не мечтала ни о доме, в котором мне хотелось бы жить, ни о друзьях (старые куда-то после окончания института растерялись, а новых я не приобрела). У меня не было даже собаки, потому что у моей матери была аллергия на шерсть. И ко всему я теперь относилась весьма скептически. Ничто, по большому счету, меня не интересовало.
К тому же по ночам меня часто мучил страх. Он приходил сразу, как только я собиралась заснуть, и нашептывал всякие гадости.
– Вот сейчас тебе тридцать четыре, – привычно вкрадчиво начинал он, стоило мне только закрыть глаза, – … а через год будет тридцать пять. Потом тридцать шесть… Вашу дурацкую контору прикроют… Никуда тебя больше не возьмут, потому что ты уже старая, и тебе придется снова сесть на шею родителям…
В этом месте страх ехидно хихикал.
– Никто тебе не поможет! Ты стала некрасивой и отвратительно одета. У тебя дешевая косметика, а духи, всем одинаковые, подарила на Восьмое марта та самая дурацкая фирма, в которой ты так ненавидишь работать. И весь ваш отдел воняет именно ими, так что когда входишь в комнату, кажется, будто зашел в парфюмерную лавчонку на рынке. Ты стала дешевкой. Кому ты нужна?
Я знаю, что никому.
Это вербальное истязание могло продолжаться до тошноты, до сердцебиения, до мучительного чувства тоски, которое ощущалось в горле и мешало дышать. Я переворачивалась с боку на бок, со спины на живот, распластывалась как лягушка, принимала позу эмбриона – ничто не помогало. Мысли вращались в мозгу тяжелыми жерновами, перемалывая и перематывая одно и то же – неудачи и промахи, неудобные ситуации и откровенные предательства. Не спасала и сероватая зыбь за шторами, означающая переход конечной точки ночи в начало рассвета. К этому времени я уже обычно замирала на своем диване, усталая, безвольная и, несмотря ни на что, смертельно хотящая спать.
Но иногда мне удавалось смирить свой страх и не дать ему разгуляться до полного безобразия. Безобразие же заключалось в том, что я явственно представляла, что вот сию минуту я внезапно превращусь в отвратительную ночную бабочку с жирным брюшком и толстыми хищными лапками, всю покрытую мохнатым слоем тусклой пыльцы. Такие бабочки летом иногда залетали в мое окно. Их неповоротливые тела, похожие на туловища толстых старух в вытертых бархатных кацавейках, с самого раннего детства вызывали во мне отвращение и ужас. Я помню, как в пять или в шесть лет летними вечерами забивалась в угол кровати и смотрела, как бабочки летали по комнате, гипнотизируя меня своим бессмысленным кружением. Они тупо бились в пластмассовый плафон под потолком, оставляя на нем сероватые полоски пыльцы, а к утру замертво падали на ковер, обессиленные от собственной глупости. И тогда мне казалось, что вот так же упаду и я. И буду лежать неподвижная, с задранными кверху скрюченными лапками, будто мертвая. И никто не придет мне на помощь. А через несколько дней в комнату войдет моя мать и небрежно смахнет веником мое тело. Поморщится и унесет его в мусорное ведро. А я буду знать, что она выбрасывает меня – ее единственного ребенка. Но я буду молча наблюдать за этим как бы со стороны, не в силах ни закричать, ни пошевелиться.
И сейчас, в свои тридцать четыре, я вспоминала это так ясно, как будто видела перед собой этих отвратительных бабочек из моего детства – как они кружатся, приближаясь к моему лицу. Я в ужасе наматывала на голову одеяло, как будто эта тканевая защита могла помешать достать меня этим гадким