Дрищ касался гор и долин из суставов своих пальцев, и они забирали его туда, к Золотому берегу, доводили до Спрингбрукских водопадов, и холодная стальная рама тюремной кровати в камере Д-9 становилась размытым известняковым камнем, а ледяной тюремный бетонный пол превращался в теплую летнюю воду, в которую можно опустить пальцы ног. Дрищ дотрагивался до своих растрескавшихся губ и вспоминал, что чувствовал, когда нечто такое мягкое и совершенное, как губы Ирен, касалось их, и как она отпускала все его грехи и успокаивала всю его боль одним умиротворяющим поцелуем, отмывала его дочиста, словно водопад, белыми струями разбивающийся о его голову.
Я более чем обеспокоен – оттого, что тюремные фантазии Дрища становятся моими. Ирен, лежащая на мокром и мшистом до изумрудности валуне, голая и светловолосая, хихикающая, как Мэрилин Монро, запрокинувшая голову, свободная и могущественная, повелительница Вселенной любого человека, хранительница снов, видение там, чтобы держаться здесь, позволяющее лезвию тюремной заточки подождать еще один день. «У меня был взрослый ум», – всегда говорит Дрищ. Вот так он победил Черного Питера – подземную камеру-изолятор тюрьмы Богго-Роуд. Его бросили в этот средневековый ящик на четырнадцать дней во время летней жары в штате Квинсленд. Ему дали полбуханки хлеба на две недели. Ему дали четыре, может быть, пять кружек воды.
Дрищ говорит, что половина его товарищей по Богго-Роуд отбросили бы копыта уже через неделю в Черном Питере, потому что половина обитателей любой тюрьмы, да и любого крупного города мира, если уж на то пошло – состоит из взрослых мужчин с мозгами детей. Но взрослый ум может вывести взрослого человека откуда угодно. В Черном Питере была колючая циновка из кокосового волокна, на которой он спал, размером с половичок для входной двери, длиной где-то с берцовую кость Дрища. Каждый день, рассказывает Дрищ, он лежал на боку на этой циновке, подтянув колени высоко к груди, закрывал глаза и распахивал дверь в спальню Ирен, проскальзывал под белую простыню Ирен, нежно прижимался к ее телу, обнимал правой рукой ее фарфорово-белый живот и оставался там – все четырнадцать дней.
– Свернулся, как медведь, и впал в спячку, – говорит он. – Стало так уютно там в аду, что я даже не хотел вылезать обратно.
Дрищ говорит, что у меня взрослый разум в теле ребенка. Мне всего двенадцать лет, но Дрищ считает, что я могу вынести тяжелые истории. Дрищ считает, что я должен выслушать все тюремные истории об изнасилованиях мужчин и о людях, которые вешались на скрученных простынях, глотали острые куски металла, чтобы разорвать свои внутренности и гарантировать себе недельные каникулы в солнечной Королевской Брисбенской больнице. Я думаю, иногда он заходит слишком далеко с подробностями – кровь, брызжущая из изнасилованных задниц, и тому подобное.
– Свет и тень, малыш, – говорит Дрищ. – Ни от света, ни от тени не убежишь.
Мне нужно услышать истории о болезнях и смертях там, внутри, чтобы понять значение тех воспоминаний об Ирен. Дрищ говорит, что я способен вытерпеть жесткие рассказы, поскольку возраст моего тела ничего не значит по сравнению с возрастом моей души, предполагаемые границы которого он постепенно сузил – где-то между «слегка за семьдесят» и старческим маразмом. Несколько месяцев назад, сидя в этой же самой машине, Дрищ сказал, что с удовольствием сидел бы со мной в одной камере, потому что я умею слушать и помню то, что услышал. Одинокая слеза скатилась по моему лицу, когда он оказал мне эту великую честь – быть его соседом.
«Внутри слезы ни к чему», – сказал он. Я и не понял, где это «внутри» – в тюрьме или внутри себя.
Я плакал наполовину от гордости, а наполовину от стыда, потому что я недостоин. Если слово «достоин» вообще годится употреблять парню, с которым можно вместе мотать срок.
«Прости», – сказал я, извиняясь за слезы.
Дрищ пожал плечами.
«Там