Локус Калининграда-Кёнигсберга обладает двойственной, по сути, антагонистической природой: с одной стороны, это место пересечения и взаимодействия, как правило насильственного, разных культур и цивилизаций, с другой – образцовая «ничейная земля», место, из которого когда-то изъяты его автохтоны и наделяемое то и дело чужими смыслами («…То были наши дети / На краденой планете…»). Поэзия Сергея Михайлова в каком-то смысле конгениальна этому пространству: насыщенность разнородными и разноприродными реалиями и отсылками, она репрезентирует в то же время некое тотальное отсутствие, неизбывную тоску по той наполненности мироздания смыслом, который бы не светил отраженным светом («Хочешь знать как ржавеет нож / В доме в котором ты не живёшь…»). Мир полон обманок, выморочных предметов и явлений («Зуммер лампочки больной / Ноет надо мной / Чей то голос не к добру / Я не разберу…»). Подобный неизбывный трагизм маскируется блеском и филигранным письмом Михайлова, и в то же время – легкостью и лихостью его просодической манеры, не побоюсь этого – слова – напевностью (при всей насыщенности анаколуфами, эллипсисами и плеоназмами), но не обманет внимательного читателя.
В формальном плане, если понимать «форму» в узком смысле, стихи Сергея Михайлова довольно традиционны (не случайно эпиграфом к одному из стихотворений взята фраза из «Архивного дела» Бунина).
Автор словно бы застегивается на все пуговицы униформы с высоким стоячим воротником, это помогает держать выправку и не бросать слов на ветер. Мусорный, сбивающий с ног ветер истории, на котором не расслышать сказанное за десять шагов. Тем важнее, если все же эти десять шагов проделать, интонация, мгновенно цепляющая своей подлинностью, настоянная на горечи и стоическом принятии неизбежной дистанции. Здесь все произносится сквозь зубы, стиснутые опытом боли, которую не унять никакой близостью, никаким искусством. Но и безыскусными эти стихи не хотят притворяться. «Архивное дело» – не стихотворение, а рассказ Бунина, однако фраза, взятая эпиграфом, – «…всё пришивал да присургучивал…» – вполне способна заставить читателя обмануться. Рассказ датирован 1914-м, годом катастрофы, и повествует о нелепой смерти старичка-переписчика, этакой реинкарнации Акакия Акакиевича. И это лишь один, но характерный пример того, как не самые очевидные нюансы и подтексты образуют подкожную ткань, нерв этой поэзии, пропущенной, по завету другого «архаиста», сквозь прозу, подчас самую низкую. В самодисциплине, скрытности, нежелании притворяться – ее особое достоинство, столь редкое в наши дни.
«Двое уже пропали на этой койке…»
двое уже пропали на этой койке
только приляжет и всё нет человека
вы гражданин прекращайте свои попойки
я полночи ворочаюсь как моральный калека
ах душа моя девочка что же ты так поблекла
выйдешь в общество каждый второй покойник
«Калинин ад приветствует тебя…»
Калинин ад приветствует тебя
Широкоскулой девичьей улыбкой
Что видел ты у матери над зыбкой
Ей грудь ненасытимо теребя
В окне висела розоватой скибкой
Луна ещё безмолвна и груба
Тобой не просвещённая раба
Монаршей ночи без того уж зыбкой
К рассвету всенародная труба
Когда заныла похоронной скрипкой
И заплутала в бородёнке хлипкой
К тебе не проходимая тропа
Калинин ад приветствует тебя
Промозглым парком и скамейкой липкой
Оборванной как жизнь трамвайной ниткой
Столь нищенским исходом октября
Что кажется неиспросимой пыткой
Сияние советского рубля
Со дна морского нивами репья
Луной всё так же и немой и брыдкой
Над «сковородкой» да потешной дыбкой
Тебе по чину колья затупя
Тебе к надгробью брошенной гвоздикой
Калининград приветствует тебя
«С Девау подымается туман…»
С Девау[1] подымается туман.
Не цеппелин, не, господи, биплан —
Туман, что твёрже стали.
Он занимает город. Взят взаймы,
Тот зябнет в приближении зимы
Между кострами.
Между кострами бродит человек,
Вместилище