– Бедный лорд-протектор! Как мне теперь кланяться вам, когда вы всего лишь полусгнивший скелет, болтающийся в петле? – добавил человек про себя. В этой речи таились и насмешка, и сомнение. – Был весьма щекотливый момент в истории реставрации: по приказу молодого короля бывшего диктатора Кромвеля со товарищи выбросили из могил и останки вздернули на виселицу, на обозрение публики. Это было жестоко и не по-христиански, считали многие, в том числе заядлые роялисты.
Лондон, осень, сентябрь – где-то двадцатые числа сентября… Был четвертый час дня…
Недавно прошел дождь, и казалось, все средние века стекают вдоль улиц потоками нечистот, с двух сторон, параллельно, и даже по Бишопсгейт – вполне почтенной магистрали. Груды мусора у домов то и дело преграждали дорогу. Улицы Лондона плохо убирались.
Джентльмен был в возрасте, но держался прямо. Одет в короткий плащ, как носили тогда, из-под плаща выглядывал небогатый камзол (возможно, не совсем свежий белый воротник), на ногах светлые чулки с башмаками, но на шнурках – что-то вроде розы или другого цветка, являвшегося знаком некоего житейского благополучия. А нижняя часть лица пряталась в шарф или однотонный платок, обернутый вокруг шеи. (Может, простужен?)
Его звали Уильям Давенант, и путь его лежал от Шордича, на севере города, к Саутуорку – на южный берег Темзы. А приведенные мысли посетили его как раз перед вступлением на Лондонский мост. Он представил себе, как Шекспир, идя на работу в театр, переходит через этот мост, где на перилах с двух сторон на высоких шестах стынут головы казненных – среди них, кстати, несколько его знакомых и даже прямые родственники по матери. (Два имени – Соммервила и Арденов – путнику нашему были известны.)
Сам Давенант в те дни не просто скитался по Лондону, но с определенной целью: он искал здания, где прежде, до всевластия пуритан, помещались театры – в Лондоне их прежде было много, о них говорили по всей Европе, – и там могло еще (он надеялся) что-то уцелеть из театрального реквизита.
При Кромвеле театры позакрывали, а некоторые просто сожгли. Пуритане считали сцену развлечением сильно греховным. Правда, они ссылались при этом еще на травлю животных, которая шла в театральных зданиях помимо спектаклей. В своих блужданиях по Лондону Давенант набрел на ужасающую картину: раскапывали для нового строительства место, где был сожжен некий театр – то ли «Лебедь», то ли «Фортуна», оба принадлежали в свое время знаменитому антрепренеру Филиппу Хенслоу, который вывел в люди Марло и, кажется, самого Шекспира. В большой яме на месте бывшего здания нашли огромную свалку костей животных – медведей больше всего: их травля была любимым зрелищем лондонцев.
Несчастное животное привязывали цепями к столбу на сцене и спускали голодных собак. Потом от роскошных театральных костюмов актеров воняло кровью… «И от Шекспира тоже? – спрашивал себя. Давенант. – Наверное!»
Дни представлений в театрах были тогда четко разделены: день – пьеса, а день – травля медведей…
– Англичане – жестокий народ! Впрочем, может, есть и другие такие?
Он был из тех людей, кто ничего не может восхвалить иди осудить вполне определенно. И всегда старался смотреть на предмет с разных сторон.
Он миновал незаметно сады прихода Спасителя, церковь пресвятой девы Марии-Оверн, всегда поражавшую его своей тихой красотой, развалины театра «Роза», тоже принадлежавшего некогда Хенслоу (что-что, а историю лондонских театров Давенант знал назубок!), и «Медвежьего загона» (который помещался рядом с театром «Роза»). И очутился на пустыре, окруженном старыми деревьями, которые явно задел когда-то пожар: часть ветвей выгорела вовсе и сделалась мертвой, а другая еще пыталась жить. Пустырь не просох после дождя и был весь покрыт давним темно-серым пеплом c серебристыми пузырьками воды; и там и сям валялись вычерневшие насквозь и полусгнившие головешки – тоже совсем мокрые. Он стоял на могиле шекспировского театра «Глобус» – который, впрочем, Шекспир и его товарищи называли иначе: «Весь мир».
…Ему показалось, он видит, как некий человек вступает на мост и идет вдоль перил, удаляясь от нас. Несколько времени маячит пред нами. Он молод – года двадцать два, не более. Плащ провинциала, чулки, заляпанные грязью… Идет, насвистывая… Потом вздергивает голову и кричит куда-то в небо:
– Эй, Соммервил, как ты там? Ты уже встретился с Богом? И как он принимает наших стратфордских? (Пауза.)
– Эй, Соммервил!
Дальнейшее – молчанье!..
«Впрочем, – подумал он про Шекспира, – он мог перебираться на лодке. Лодочники всегда, должно быть, толпились у берега. И теперь толпятся».
Он привычным жестом поправил повязку, закрывавшую нижнюю часть лица, и по нечаянности чуть не сдернул ее.
– Жаль только, театр Шекспира придется восстанавливать человеку с проваленным носом! Бедная моя мать! Что бы она сказала!
Из того, что он хранил про себя, к чему не раз возвращался мысленно, что берег в воспоминании, как берегут свою душу, красота его умершей матери занимала