Гоголь не хотел быть тем, кем он был. Он страдал от своего таланта, от своего назначения, которое было ему предуказано свыше: – Тем, кто распределяет человеческие способности и силы. Он хотел изменить направление и характер своего писательства, он пытался создать нечто положительное и назидательное, облечь плотью и кровью человечность прекрасную и нарисовать ее так же ярко и выпукло, как выходили у него явления дурные.
Но именно это и не давалось ему. Душевные порывы, трудная работа морального самоуглубления и самоочищения влекли его к идеалу, в высь, тогда как стихийная сила дарования, почти всецело обращенная на то, что в жизни есть пошлого и мелкого, пригвождала его к человеческим низинам. Его привлекало нелепое. Его художественное зрение невольно замечало все изъяны, все живые «прорехи на человечестве», и лукавый дух смеха, которого он однажды вызвал, не поддавался его обратным заклинаниям, не уходил, фатально прикрывая собою наглядные картины утешающей людской красоты. Кисть, утомленная неблагообразием, стремилась написать правильное и одухотворенное лицо; но как у художника Чарткова она была развращена золотом, так у Гоголя ее загубило пристрастие к смешному, и она бессильно выпадала из его рук. На полотне являлись фигуры неестественные, без кровинки жизни, какие-то бледные отвлеченности, и сам художник, «взыскательный художник», свой лучший судия, приходил в отчаяние перед этой вереницей бездушных призраков, перед некрасивыми фантомами Улинек и Муразовых. Он не мог, не умел воплотить своих упований в реальные образы. Он мечтал о втором, о третьем томе «Мертвых душ», где нас должна была восхитить галерея иных лиц, иных типов, где «иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и в блистанье главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей», – но пышные обещания оказались неисполненными, для положительного и простого недостало Гоголю внутренней силы, и мы имеем, во всей завершенности, только один, первый том печальной эпопеи, где расстилается перед нами поле, усеянное мертвыми костями, где нас удручают не воскрешенные автором, под его рукою и неспособные к возрождению безнадежно-мертвые души – и те, которые покупал Чичиков, и те, у которых он покупал. Ибо легче умертвить, чем воскресить.
Художественное бессилие в области серьезного Гоголь переживал как драму – оно было для него религиозным страданием. Но оно же было для него и эстетической обидой, потому что в создании положительного он имел не только нравственную потребность. Дело в том, что и как писателя его ужаснули его собственные детища. Липкие, нудные, отвратительные, они обступили его плотной стеною, одно безобразнее другого; они плясали вокруг него дикую пляску смерти, смешной смерти; они простирали к нему свои лица и руки – неудивительно, что ему стало душно и тошно среди этой неотвязной свиты людских чудовищ, среди калек и ходячих нелепостей. Как чудища в Татьянином сне, эти странные чада его фантазии скалили на него зубы, и он с тоскою видел кругом себя
…очи всех,
Копыта, хоботы кривые,
Хвосты хохлатые, клыки,
Усы, кровавы языки,
Рога и пальцы костяные.
Гоголь беспечно смеялся и высмеивал, сочетал в одно карикатурное целое диковинные, вычурно-изломанные линии, творил один живой курьез за другим – и вдруг оглянулся и, как городничий, увидал перед собой «свиные рыла», оскаленные рожи, застывшие человеческие гримасы. Он содрогнулся и отпрянул, творец и властелин уродов, он почувствовал себя испуганным среди этого нелепого мира, который он сам же, как некий смешливый и насмешливый бог, сотворил для собственной потехи. Он забавлялся смешным, играл с этим огнем, и какое-то серьезное начало, царящее над нами, отомстило ему тем, что смешное претворилось для него в страшное, веселое