– Я же говорил тебе, Олеська, что раньше, ра-аньше надо было выходить! Петька, дуралей, не мог дождаться тебя! Как это сказочно, что ты наконец тут!
Пётр, целиком затиснутый в объятия, обречённо выслушивал этот приветственный гвалт, из-под объятий оправляя смятый плащ и с гримаской извинения безмолвно глядя на Олесю, а она в это время, оставшись не у дел, так же пристально, хотя, как показалось Петру, с некоторой наигранной невнимательностью, поглядывала на него, тоже что-то там такое теребя у своей куртки. Ничего особенного в жесте не было, но он чуть раздражал Петра, и Пётр с каким-то странным удовольствием, которое самому ему показалось чуть ли не мучительным, признался себе, что встреча его разочаровала. И тут Кирилл наконец отстранил его.
– Эх, Петька, – горланил он, за плечи вращая Петра так и сяк, – какая же у меня жизнь квёлая покатила! Некуда бы и деваться от этой жизни, если б вот не Олеська. Да вы знакомы немного… Ну, в тот раз, помнишь?
– Конечно, помню, – ответил он и, вправду, с интенсивностью живого кошмара вспомнил те пять (семь? восемь? – в этом месте мозг давал осечку) стопок водки, спринтерски, за какой-нибудь час, выпитых при молчаливом попустительстве Олеси в привокзальном буфете, пока у молодой четы – вследствие причудливейшего в своей романтичности порыва решившей медовый полумесяц провести на родимой для невестушки сторонке, а именно – в крупном восточносибирском городе, известном доменными печами, алюминиевыми небесами и – last but not least – адской человеческой злобой, настоянной на адской скуке, – оставалось окошко для пересадки с красивого поезда, гладкого, как ядовитое тропическое пресмыкающее4, на поезд некрасивый, шершавый, потёртый потёртостью матёрого волка – и, вспомнив,