моей второй матушке перед Богом, подарившей мне вторую,
а потом ещё и третью жизнь.
Ослик родился совсем-совсем маленьким, слабеньким, мокреньким, худеньким и беспомощным, с мягкой как пух, светло-серой шерсткой, что хозяева его родителей, когда утром собрались вместе, не сговариваясь, назвали ослика Пушком…
Первое, что он почувствовал и увидел, появившись на свет, – это тёплый шершавый язык матери и добрые глаза их хозяина, склонившегося над ними, приветливо обоим им улыбавшегося. Потом он увидел ослепительно-яркие струи-лучи сквозь корявые досочные щели, на золотистые прожектора похожие, загон свой добротный, тёмную крышу над головой, кучи свежей травы вокруг и опилок; потом, приподнявшись, увидел светлого неба кусочек, что над дверью сарая лазурной полоской нависла – полоской, ведущей в рай.
Потом в сарае, где держали родителей ослика и теперь предстояло обитать и ему, появилась жена хозяина с сыном, которому было восемь лет от роду, который, по разговорам, заканчивал первый класс. Женщина притащила старое ватное одеяло из дома и бережно перенесла на него новорожденного, а мальчик, припав на колени, тут же стал гладить Пушка по шее пухленькой белой ручкой, мягкой и нежной как материнская грудь и такой же горячей. Потом, изловчившись, он крепко прижал к себе голову ослика, щекой к ослиной головке припал, зашептал быстро-быстро в самое ухо: “милый, хороший, любимый”, – отчего у слабенького ещё Пушка вдруг кругом пошла голова и от счастья на глаза навернулись первые слёзы. Потом мальчик вдруг выпрямился, в трубочку губки сложил и, широко улыбнувшись, осторожно поцеловал ослика прямо в носик, розовый как заря, влажный, шершавый, холодный; потом в глазки слезящиеся стал целовать, в носик опять и лобик, в мохнатые длинные ушки.
Пушок, в знак глубокой признательности, хоть и был ещё очень слаб, но не мог удержаться, чтобы ни вытянуться в струну и ни ткнуться зацелованным носиком хозяйскому сыну в грудь. Ткнулся, замер, ему под мышку мордочкой сонной полез, да так и остался там, недвижимый, будто опять уснул – или в дружбе будто бы объяснился на своём диковинном языке, который понять и усвоить было не так уж и сложно… От этой внезапно установившейся дружбы всем – и людям, и животным, что находились в сарае, – так радостно сделалось на душе; радостно и спокойно.
Затем Пушок, высвободившись из объятий мальчика, попытался подняться на ноги. Сначала ему удалось встать на одни лишь коленки, после чего, дёрнувшись, он с шумом повалился на пол, как падает пьяный на землю или свежескошенный сноп, успев только выставить тонкие ножки вперёд и колобком перекатиться на спину, чем позабавил хозяев немало, до слёз их всех рассмешил. Казалось со стороны, что он уже и не поднимется больше после такого конфуза ужасного – так обречённо он на одеяло упал и одновременно так безнадежно.
Но молодые силёнки, с удивительной быстротой в нём рождавшиеся, свербели и бродили внутри, звали вперёд, к жизни. И ослик, не раздумывая ни секунды, не мешкая и не труся, попытался вскочить ещё раз – и опять неудачно: опять кувырок и вытянутые вверх ножки.
Потом он вскакивал ещё и ещё, всякий раз обретая опыт бесценный, силу. И вот, наконец, несколько безуспешных совершив попыток, ему удалось встать и выпрямиться во весь рост, как эквилибристу заправскому самостоятельно удержать равновесие усилием воли, а попутно и тяжёлый непослушный зад. Под дружные аплодисменты хозяев, одобрительные окрики их и напутствия, взглядом материнским сопровождаемый, полным любви и гордости за него, радости и надежды, он, качаясь из стороны в сторону, поднял голову от земли… и за перегородкой увидел глаза отца, который был тут же рядом, оказывается, который за ним следил. Были они внимательны и умны и, несмотря на всю их серьёзность и строгость, наполнены безграничной нежностью…
А через несколько дней Пушок уже уверенно стоял на ногах и, будучи предоставленный самому себе, часами разгуливал по сараю, заглядывая в самые дальние уголки, самые что ни на есть потаённые, всюду свой носик розовенький пытаясь сунуть. Времени на такой осмотр у него предостаточно было: ведь ежедневно, утром пораньше, к ним в сарай заходил хозяин, седлал и уводил родителей ослика под уздцы – “на работу”, как он, шутя, говорил, – а приводил их назад только поздно вечером.
Остававшийся совсем один, всеми забытый, заброшенный и покинутый, истосковавшийся и измаявшийся без дела, тёмный сарай по периметру сотни раз шагами измеривший, Пушок не единожды подходил к двери и, уткнувшись носом в неё, надолго замирал возле деревянной коробки: смотрел в оба глаза в корявую дверную щель и старательно в обстановку снаружи вживался, мысленно привыкал к ней. Ему всё было интересно там, в недоступном пока ещё мире: и жёлтый огненный шар наверху, на который невозможно было смотреть, потому что детские глазки его, убаюканные темнотой, сразу же начинали болеть и слезиться; и трава зелёная, аппетитно-пахнущая; и в небе лазурном птицы.
Этот чудесный светящийся шар без перерыва и устали слал на землю потоки искрящихся радужных волн, удивительно тёплых и ласковых, животворящих, здоровье и силу дающих, свет и надежду, праздник великий сердцу; и много-много ещё такого, необычайно-прекрасного,