– Вы же знаете, – сказал Хуан, – это мой брат Хозе – анархист. Но его тут нет. А я политикой не занимаюсь и ни в какой партии не состою.
Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:
– Я ни в чем не виноват. Не хочу расплачиваться за других. – Губы его дрожали.
Конвойный приказал ему замолчать и отвел в сторону. Настала моя очередь.
– Ваше имя Пабло Иббиета?
Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:
– Где скрывается Рамон Грис?
– Не знаю.
– Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.
– Это не так.
Они стали что-то записывать, потом конвойные вывели меня из комнаты. В коридоре между двумя охранниками стояли Том и Хуан.
Нас повели. Том спросил у одного из конвоиров:
– А дальше что?
– В каком смысле? – отозвался тот.
– Что это было – допрос или суд?
– Суд.
– Ясно. И что с нами будет?
Конвойный сухо ответил:
– Приговор вам сообщат в камере.
То, что они называли камерой, на самом деле было больничным подвалом. Там было дьявольски холодно и вовсю гуляли сквозняки. Ночь напролет зубы стучали от стужи, днем было ничуть не лучше. Предыдущие пять дней я провел в карцере одного архиепископства – что-то вроде одиночки, каменный мешок времен Средневековья. Арестованных была такая прорва, что их совали куда придется. Я не сожалел об этом чулане: там я не коченел от стужи, был один, а это порядком выматывает. В подвале у меня по крайней мере была компания. Правда, Хуан почти не раскрывал рта: он страшно трусил, да и был слишком молод, ему нечего было рассказывать. Зато Том любил поговорить и к тому же знал испанский отменно.
В подвале были скамья и четыре циновки. Когда за нами закрылась дверь, мы уселись и несколько минут молчали. Затем Том сказал:
– Ну все. Теперь нам крышка.
– Наверняка, – согласился я. – Но малыша-то они, надеюсь, не тронут.
– Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.
Я взглянул на Хуана: казалось, он нас не слышит. Том продолжал:
– Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают людей на мостовую и утюжат их грузовиками. Нам один марокканец рассказывал, дезертир. Да еще говорят, что таким образом они экономят боеприпасы.
– А как же с экономией бензина?
Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?
– А офицеры прогуливаются вдоль обочины, руки в карманах, сигаретки в зубах. Думаешь, они сразу приканчивают этих бедолаг? Черта с два! Те криком кричат часами. Марокканец говорил, что сначала он и вскрикнуть-то не мог от боли.
– Уверен, что тут они этого делать не станут, – сказал я, – чего-чего, а боеприпасов у них хватает.
Свет проникал в подвал через четыре отдушины и круглое отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк, через который раньше сбрасывали в подвал уголь. Как раз под ним на полу громоздилась куча мелкого угля. Видимо, он предназначался для отопления лазарета. Потом началась война, больных эвакуировали, а уголь так и остался. Люк, наверно, забыли захлопнуть, и сверху временами накрапывал дождь. Внезапно Том затрясся.
– Проклятье! – пробормотал он. – Меня всего колотит. Этого еще не хватало!
Он встал и начал разминаться. При каждом движении рубашка приоткрывала его белую мохнатую грудь. Потом он растянулся на спине, поднял ноги и стал делать ножницы: я видел, как подрагивает его толстый зад. Вообще-то Том был крепыш и все-таки жирноват. Я невольно представил, как пули и штыки легко, как в масло, входят в эту массивную и нежную плоть. Будь он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал. Я не озяб и все же не чувствовал ни рук, ни ног. Временами возникало ощущение какой-то пропажи, и я озирался, разыскивая свою куртку, хотя тут же вспоминал, что мне ее не вернули. Это меня огорчило. Они забрали нашу одежду и выдали полотняные штаны, в которых здешние больные ходили в самый разгар лета. Том поднялся с пола и уселся напротив.
– Ну что, согрелся?
– Нет, черт побери. Только запыхался.
Около восьми часов в камеру вошли комендант и два фалангиста. У коменданта в руках был список. Он спросил у охранника:
– Фамилии этих трех?
Тот ответил:
– Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
Комендант надел очки и поглядел в список.
– Стейнбок…