– А! Балахнинские…
Хотел что-то в форточку крикнуть. Привычка. Но не крикнул. На улицу так загляделся.
– Ишь, ведь… Умирать время подошло.
Глухо сказал. А за миг не знал, что скажет. Думы молчаливых, грузных дней сказали.
Еще тяжелее стало старику. Злоба-жаба на сердце вспухла и пожелтила бритое лицо и длинные сухие пальцы.
За окном стариково железо гремит, и Божья весна тихо веселится. Пора-то какая. Через неделю-другую Волга вскроется. До Каспия рукой подать. Урал тоже. А Кама! Ока! Закипит. Везде дела.
– Балбесы, верно, на реку глазеют. Вздулась, слышно, Волга. Закраины ломает.
О, как кипела злоба, жабий яд, во всех жилах старика, когда он кричал, не подходя к дверям, так, всюду кругом себя:
– Семен! Макар! Сюда! Кто там есть…
Открылась дверь. Супруга, большая, рыхлая, старая – не старая, важно испуганное лицо показала.
– Что?
– Не слышно, что ли, кого зовут.
– Сейчас они…
И скрылась. А вместо нее в дверях Семен стоит.
Старший сын старика в синем коротком пиджачке, с розовым галстучком на худой шее, прилично-робкий, в кого-то влюбленный, приглаживает напомаженные жидкие волосы.
– Семен. Как шереметевское нынче?
– На четыре копейки ниже прошлой недели.
– А строгановское?
– Без перемены, папаша.
– Ты про листовое?
– Про листовое, папаша.
Остро глядит отец в сына. Желтизна с лица спала.
– Ивана Данилыча векселя все переписать. К ярмарке принорови. На столе там. А вот с этим, с Васюковым, что делать?
Молчит сын. Ждет. Думает – не к нему.
– С Васюковым, говорю, как? Ну?
– Как угодно, папаша.
– Знаю. А по-твоему, как?
– Как угодно, папаша. Только и у Васюковых заминки нет. А вчера сам сына посылал. Тоже до ярмарки просил.
– Нельзя. К ярмарке банкрот будет. Слыхал, во сколько он лавки застраховал? А безо времени в Питер к чему летал? Знаем, нельзя Васюкову.
И опять пожелтело лицо старика бритое, с крючковатым носом, с сухими губами. И под седыми на виски заческами проступил пот.
Помолчали. Впустили в комнату, в трехоконную светлую залу, громы железа и солнечные звоночки весны. И отразилась Божья весна милой забывчивостью в глазах Семена. И грохот подземных сил железа отозвался злобным дрожанием рук Семенова отца.
– В Саратове думаю склады к осени открыть.
Старик сказал. И два глаза его стали, как две сотни крысиных глаз.
– Как угодно, папаша.
Как тяжело дышал хитрый старик. Злоба-жаба восемью лапами сердце охватила. Всю кровь выпила. Желчь по телу пустила.
Старшего к делу кое-как удалось приставить. Семеро сыновей. Семеро. Как уйдешь? Как оставишь? Балбесы. Семеро. Этот вот что знает? А он один хочет узнать. Малыми мозгами хочет дело охватить. Да и хочет ли?
Обе сотни крысиных глаз спрятались под веки старика. Злой, но лень. Злой, но подумать надо. Смерть ли, дрема ли, жизнь ли настоящая.
Видит старик: в светлой зале его, из-за дивана угольного ручей оказался. Бьет ключ-ручей в паркет. А вместо паркета – зеленая земля. И ширится ручей. И сердится. И вот не ручей то, а Волга. А зеленая земля – Россия. Или весь Божий мир. Ведь это одно и то же. А залы уже нет. Семен? Но он вместе с ними на барке. С ними. Со всеми. Семеро. Плывут. И буксира нет. И паруса нет. А! Вниз плывут… Зачем барка вниз порожнем?
«Сынов везу твоих».
– Куда? Стой!
– Что, папаша?
Рукой махнул старик. Не надо ему Семена. Их семеро. Все они один другого стоят. Старший к делу приучен. А что в нем? Может те подрастут, умнее еще станут. А он-то? Семен-то?
И опять вместо залы трехоконной – широкая, как Волга, река. А барка с сыновьями тонет. Тонет в синей-синей воде.
И мог бы старик закричать. Но он не хочет кричать.
И плыла барка вниз по реке. И везла стариковых сыновей. И потонула барка. То видел старик. И когда он увидел все это, он не огорчился, но захотел досмотреть сон ли, видение ли. И видел старик в светлой зале, переставшей быть залой, синюю-синюю реку. И когда утонули в ней все семеро сыновей его, он, успокоенный приговором чужого суда, сказал:
– Ну?
Семена уже не было у дверей.
Старику захотелось кричать. И он закричал, захватив левой рукой все, что было на груди его: и край сюртука, и жилетку, и сорочку.
Ночью железный старик лежал не мертвый, не живой. Немец тормошил его, хотел продлить старикову жизнь.
Упрямый старик хотел сказать:
– Прочь!
Но