Среди мертвых деревьев на берегу их было двадцать четыре: двадцать четыре черных, коричневых или коньячного цвета пальто, двадцать четыре пары плеч, укрытых шерстяной тканью, двадцать четыре костюма-тройки и столько же брюк со стрелками и с широкими отворотами. Тени проникают в большой вестибюль дворца председателя государственного собрания; но скоро не будет ни собрания, ни председателя, через несколько лет не будет даже парламента – лишь дымящиеся развалины.
Но пока что двадцать четыре фетровые шляпы аккуратно свинчиваются с голов и открывают лысые или увенчанные седыми волосами черепа. Все с достоинством пожимают друг другу руки, прежде чем подняться на сцену. Достопочтенные патриции в сборе, в большом вестибюле, учтиво беседуют, обмениваются шутками: напоминает немного чопорное начало какого-нибудь торжественного приема в саду.
Двадцать четыре силуэта добросовестно преодолевают первые ступени, движутся вперед по лестнице, иногда останавливаются, чтобы не надорвать старое сердце; держась за медные поручни, лезут наверх с полузакрытыми глазами, не замечая элегантной балясины, сводов, словно взбираются в гору, топча упавшие листья. Через правую дверцу по шахматному полу их ведут к следующей лестнице – там второй этаж. Не знаю, кто был первым из вереницы, да это, в сущности, и неважно, поскольку двадцать четыре делали одно дело, шли одной дорогой, сворачивали направо, оказывались перед широко открытыми двустворчатыми дверями, за которыми ждала гостиная.
Говорят, в книгах все возможно. И значит, я мог бы до бесконечности водить этих господ по лестнице Пенроуза[1], и они больше никогда не смогли бы ни спуститься, ни подняться, просто блуждали бы друг за дружкой. На самом деле книги действительно создают подобный эффект. Слова, лаконичные или растекающиеся, непостижимые или избыточные, густые, объемные, зернистые, пресекают малейший жест, останавливают движение, парализуют. Наши персонажи навсегда заперты во дворце, словно в заколдованном замке, потому что время в мире слов – оцепеневшая бесконечность. Они будто поражены молнией, окаменели, они словно статуи. Двери одновременно закрыты и открыты, старинные своды полуразрушены или, наоборот, только что покрашены, люстра сияет, хоть она и сломана. Мы повсюду в этом времени. Так, Альберт Феглер поднялся до первой лестничной площадки и поднес руку к мокрому воротничку; пот струился по спине и груди, капал со лба, Феглер задыхался и чувствовал легкое головокружение. Под большой позолоченной лампой, освещающей лестничный пролет, Феглер одернул на себе жилет, снял бабочку, расстегнул воротничок. Возможно, Густав Крупп тоже остановился, посочувствовал Альберту, изрек некую сентенцию о старости, которая не радость, – в общем, выказал солидарность. Затем Густав Крупп пошел дальше, а Альберт Феглер еще несколько секунд в одиночестве стоял под светящейся позолоченной тыквой.
Наконец все оказались в маленькой гостиной. Вольф-Дитрих, личный секретарь Карла фон Сименса, на мгновение замешкался возле застекленной двери, глядя на тонкий слой инея на балконе. На миг Вольф-Дитрих забыл о суете, словно растворился в мягком облаке тумана. И пока остальные, потирая руки в перстнях из чистого золота, трепались, курили сигары «Монтекристо», обсуждали дорогие вещи, кротовий мех, жизнь с размахом, баранью ножку, нежную, пряную, Вольф-Дитрих мечтал у окна, созерцал голые ветви деревьев и реку Шпрее.
В нескольких шагах от секретаря Вильгельм фон Опель поднимал и опускал круглые очки, любуясь украшающими потолок фигурками. Фон Опель – персонаж, чьи предки, простые землевладельцы и прихожане церкви Браубаха, смотрят на нас из далекого прошлого, времен мантии, пучков березовых прутьев с секирой, хуторков, налогов; они становились судьями, бургомистрами, а потом однажды Адам, выбравшись из темной утробы матери и познав хитрости слесарного дела, спроектировал чудесную швейную машину, которая ознаменовала победу семьи в борьбе за хорошую жизнь. На самом деле Адам ничего не изобретал. Он нанялся к мелкому предпринимателю, понаблюдал за работой мастера, затем сделал важный вид и немного усовершенствовал некоторые модели. Он женился на Софи Шеллер, которой перепало значительное приданое, и назвал в честь супруги свою первую машину. Производство быстро росло. Всего за несколько лет швейная машина превратилась в предмет первой необходимости, символ времени и нравов. Ее настоящие изобретатели спохватились слишком поздно. Удостоверившись в успехе швейной машины, Адам Опель переключился на производство велосипедов. Однажды ночью через приоткрытую дверь он услышал странный голос, и сердце его похолодело. То был не голос изобретателя швейной машины, требующего