– И со всякими интересными непонятными штучками в ней…
– И таинственными обрывками бумажек с расплывшимися письменами…
– И окурками, сухими, как куриные косточки…
– А на стеклах подъездных окон снаружи можно было писать…
– А почтовые ящики внутри были похожи на маленькие гробики для кошек…
– А кошки обходили по этому карнизу весь дом и, возвращаясь к месту исхода, ловко впрыгивали в распахнутые окна…
– А с торца – помнишь? – облезлая лестница, повисшая на одной руке, у самой земли…
– Да-да, на одной руке, пожарная… Но с земли до нее было не допрыгнуть, зато можно было смотреть на тусклый шпиль: в гулких летних сумерках и особенно в холодных сумерках осени казалось, что облака кружатся вокруг шпиля, разматываясь перьями…
– А когда темнело, в лужах красный свет светофоров отражался далеко-далеко, до Маяковского и до Жукова, и…
– Да, до Маяковского и до Жукова…
И казалось – с той стороны – что так будет вечно, а с этой – кажется, что вечность – это то, куда невозможно вернуться.
Огоньки на приборной панели дрожат, сияя по левую руку, как угольки, подпрыгивают на ухабах вверх и, описав дугу, проваливаются вниз. И возвращаются на место. Машина летит вперед, я тоже смотрю вперед, по сторонам. И подают мне из ночи стволы берез и особняки с заборами, и обносят ими, а мне – не жаль, мне все равно, что так. Я снова думаю и вспоминаю.
«+7 999…..
Даже если мы не будем вместе, у меня все равно будет от тебя ребенок»
Только тонкие стекла с нежными вертикальными царапинами отделяют меня от ночи, льнущей справа и слева, как вода. Не дают смешаться, развеяться, раствориться. И я с усилием жмурюсь, словно вгоняю в себя ускользающую волю и затворяю дыры, через которые она может улетучиться, если ночь посмотрит мне прямо в глаза; я сжимаю губы, помогая сохраниться привычному порядку вещей. Все в мире связано, нет в нем ни одного лишнего движения. Жмурясь и цепенея, можно сохранять баланс сил.
Внутри себя.
Хватит уже распыляться, хватит! Не только истекающее семя лишает сил, но даже мысль, помышленная вовне, укорачивает дорогу жизни с того конца, что еще не виден. Нужно сжаться, нужно остановить мысль и, повернув глаза к сердцу, смотреть только в себя. Ничего никому не отдавать сверх того, что уходит само. Мне страшно. Мне хочется жить вовнутрь. Я съеживаюсь, вжимаясь в кресло, и стискиваю ключи в ладони, чувствуя, как гряда зубцов оставляет оттиск на влажной коже. Я отвращаю слух от бормотания водителя и вглядываюсь туда, где красный отблеск: это встречный свет пронизывает веки, это кровь омывает глазные яблоки. Красный. Запрет. На холодных гребнях тают отсветы, до Маяковского и до Жукова. Стоять. Там где только сны и чьи-то голоса. Куда не вернуться. И я ничего никому не отдам, ничего, разве только то, что само найдет себе дорогу через поры, в микроскоп похожие на воронки с длинными извилистыми горловинами. Сил у меня нет, чтобы брать от мира сего, мне хочется плакать, и часто слезы текут сами.
Я не люблю женщин.
Когда бы она ни входила в дом, от нее веяло дождем и холодом. Перед тем как раздеться, она бросала сумку на комод, потом замирала, словно размышляя, с чего начать сегодня, и… нагибалась расстегнуть замки кримпленовых сапог. Или изгибалась, выползая из плаща. Или байроническим жестом тянулась ко лбу, обтянутому косынкой. Из каждой ее позы, как царапающая арматура из гипсовой пионерки, выпирала надменная отстраненность стоика, в последний момент дрогнувшего и не простившего того ни миру, ни себе. Избавиться от такого надлома невозможно, как невозможно куда-то спрятать, девать всю свою судьбу. И кислый запах одиночества влекся за нею, как нескладная, диковинная для наших северных мест фамилия, принятая ею от мужа в далеком прошлом и утопившая в глубокой тени всю оставшуюся жизнь.
Она вносила себя в дом, как старинный выцветший гобелен в отсыревшей раме: громоздкой, тяжелой, на исходе сил прислонялась к стене и на несколько мгновений замирала. При взгляде из-за штор содержание его было, как всегда, невнятно, будто видимое сквозь толщу воды. Но если попробовать задержаться и посмотреть боковым зрением, как бы нехотя, как бы не желая видеть, и в то же время цепко и дрожа, как рыба, – блеклые нечеткие линии предчувствий, возникавших и обрывавшихся вдруг, проблески догадок, хаос наваждений, тревожные пунктиры тотчас оживали, разрозненное рядно начинало сплетаться, сочетаясь и единясь властвующей где-то там, над миром, гармонией, и сюжет начинал обретать смысл и законченность событий, которых, право, лучше бы и не знать вовсе. Событий свершившихся, вершащихся и вершимых в будущем.
Благодаря моей матери, – а я говорю о ней, нетвердая стихия приступала и полнила границы моих век с самого рождения, приучая к вечной изломанности мира на границе двух сред. С самого рождения глаза видели его искаженным, но душе, созревшей позже тела, потребовалось время, чтобы понять, что для всех событий, происходящих с нею, как и в физическом мире, угол падения не равен углу отражения, потому что одиночество