Она окончила Ленинградский финансово-экономический институт и осталась жить в Ленинграде. Оказалось, что она замечательно пишет для детей. В 1930-е годы ее охотно публиковали в журналах «Чиж», «Еж», где в это время работали лучшие из лучших – Самуил Маршак, Евгений Шварц, Даниил Хармс, Николай Заболоцкий. Дина Бродская в эту обойму замечательно вписалась, а после публикации «Марийкиного детства» в 1938 году вошла в Союз писателей. Жаль, что война оборвала этот многообещающий творческий путь. Дина Леонтьевна умерла во время блокады Ленинграда 3 января 1942 года в возрасте 32 лет. Не сохранилось ни одной ее фотографии.
Зато осталась Марийка – девочка, которая живет во времена великих и страшных перемен, умеет мечтать, радоваться жизни и надеяться на лучшее, когда кажется, что надежды не может быть.
Кухаркина дочка
Мать просыпалась в шесть часов. Приподняв с постели тяжелое тело, она шлепала босыми ногами через всю комнату и подтягивала кверху чугунный утюг, который заменял на стенных ходиках гирю. Потом, присев на край кровати, она начинала шнуровать высокие прюнелевые[1] ботинки и, когда не сразу попадала в дырочки шнурком, ругалась вполголоса:
– От-то еще, холера!..
Марийка лежала в постели и смотрела на потолок, где расплылось огромное сырое пятно, похожее на собаку. В кухне было почти темно. Оконце наверху, круглое, как иллюминатор, пропускало мало света. Оно было величиной с большую сковороду, на которой мать жарила котлеты. Когда Марийка взбиралась на стул и становилась на цыпочки, ее нос как раз доставал до круглой деревянной рамы окна. Из окна она могла видеть красную кирпичную стену дома напротив и кусок криво подвешенной жестяной вывески сапожника. На вывеске было выведено тусклым золотом одно только слово: «Заказ». Это слово было не простое: оно читалось справа так же, как и слева.
Мать уходила на рынок. Ключ щелкал в замке кухонной двери, а Марийка, сладко зевая, вытягивалась на самой середине узкой кровати и опять засыпала. Каждые пятнадцать минут она просыпалась и, приподняв край сатиновой занавески, смотрела на часы. В семь часов, хочешь не хочешь, надо было вставать. Чтобы совсем проснуться, Марийка таращила глаза и начинала считать синих петухов на занавесках. После четырнадцатого петуха ей больше уже не хотелось спать.
Прибрав постель, Марийка наливала маленьким ковшиком воду в печной бак – поднять ведро ей было еще не под силу, – потом она принималась за чистку башмаков, выставленных на кухне с вечера, и торопилась прежде всего вычистить коричневые докторские штиблеты.
Скоро возвращалась мать с огромной, туго набитой кошелкой, из которой торчали зеленые стрелы лука и кудрявые хвосты молодой морковки.
– Ой и жарко, доченька! – говорила она, высыпая на стол деньги из вспотевшего кулака.
Марийка помогала матери разгружать корзину, а потом принималась чистить картошку. Сидя на корточках у печки и сбрасывая на пол длинные завитки картофельной шелухи, она прислушивалась к тому, как мать записывает расходы в книжку:
– Капуста… Яйца… Буряк… Баранины четыре фунта[2], квасоля для супа.
В кухне то и дело появлялась горничная Катерина, маленькая чистенькая женщина в передничке с кружевцами. У нее всегда были поджаты губы, как будто ее только что обидели. Катерина забирала вычищенную обувь, наливала горячую воду для бритья в блестящий никелированный стаканчик, опрокидывала над мусорным ведром пепельницы, полные окурков и конфетных бумажек. Почти не разжимая тонких бледных губ, она еще в дверях выкладывала всегда какую-нибудь новость: «Наша-то опять свою гребенку кудай-то задевала. Всю спальню перерыли, а не нашли…»
«Наша-то в театр едет, муслиновое платье с воланчиками гладить велела…»
«Наша-то вчера в карты продулась, нынче с левой ноги встала».
Горничная Катерина ненавидела докторшу Елену Матвеевну и за глаза называла ее не иначе как «наша» или «наша-то».
Иногда в кухню заглядывал и сам доктор Григорий Иванович, высокий, смуглый и весь коричневый – от шляпы до гетр. Держа под мышкой коричневый чемоданчик с инструментами и застегивая коричневую замшевую перчатку, он говорил:
– Поля, изжарьте мне отбивную с молодой картошкой, и пусть девочка принесет в больницу.
Доктор всегда называл Марийку «девочкой» и за три года так и не спросил ни разу, как ее зовут.
– Сегодня мяса на базаре хоть завались, – докладывала Поля, – а рыбы, Григорий Иванович, совсем мало. Был, правда, один сом – ну свежий, прямо усами шевелит, да вы ведь их не едите… А у одной женщины я нашла щуку за сорок копеек, да уж такую ледащую[3]…
– А ну-ка… – говорил доктор и, сняв коричневую перчатку, вытаскивал