И тараканы тоже так считали.
Мне было восемнадцать лет. Я ничего не умела. Моя первая уха была такой водянистой, что я купила для нее консервы. Но все равно – это невозможно было есть.
Колонка, которая зажигалась только со звуком притаившегося взрыва, висела в ванной. У родителей тоже в ванной. Но у них я мыла посуду, а здесь собирала в раковине – до полного ее окончания. Белье тоже – до полного. Я была королевой тараканов. Их надеждой и опорой. И они не подводили меня, расселяясь в люстрах, над дверями, пробираясь в холодильник, зимние ботинки, но не трогая книги.
Я писала курсовую про Римскую империю и читала Светония Транквилла. Солнце против него было бессильно. С ним еще неплохо справлялся Тарле и Гильгамеш…
И больше всего я боялась возвращаться в эту квартиру. Еще просыпаться в ней. Умываться, чистить картошку.
Я не могла в ней жить совсем. Но об этом нельзя было говорить, потому что других квартирных вариантов не было. И страх возвращения считался бы взрослыми как каприз. Как такой же каприз, как наш брак, в котором мы оба бежали от родителей, думая, что так обретем свободу.
Вместо свободы получилась тоска и зависимость двух балованных, ни к чему не приспособленных людей, которые вряд ли даже любили друг друга. Просто признаться в том, что это была не семья, а побег, – не хватало мужества. Или осознанности.
Эта квартира… В перпендикулярном моему миру районе. Там, за рекой Кальмиусом, где мы жили раньше, были параллельные улицы. Длинные, через весь город… Можно было долго гулять. Дойти до аэропорта, посмотреть на самолеты и вернуться обратно.
С той стороны моста, где жила снятая квартира, были бульвары и проспекты. И не было улиц. Гулять тоже было нельзя, потому что пунктом назначения оказывался то завод «Стройдеталь», то цыганский поселок, где варили ширку.
Бульвары были абсолютным асфальтом. Я не знаю, как это описать. Жирный, серый, метровый, без всякой надежды для травы. Его нельзя было пробить ничем, кроме отбойного молотка.
С другой стороны, асфальт был ни при чем.
Я иногда думаю: а если бы квартира из перпендикулярного мира была хорошей? Любимой? Смогли бы мы, вырвавшиеся даже не для постели, а просто – чтобы быть не в клетке, люди, стать, например, семьей?
Я не могу жить в Киеве. Здесь в квартире солнце.
Теперь, в этом новом мире, уже сказано кем-то, что мучиться не надо. А надо – жалюзи, кондиционер и темные шторы. Если солнце так невыносимо. Если так невыносима жара, ее можно не терпеть.
Но вот снова – то же самое снова. Гай Светоний Транквилл прочитан. А я и теперь не знаю, что и зачем, кто я и куда иду.
Бездомность – метафора модерна. А стихия, в которой выбираешь не ты, архаика, провал в которую у меня не выходит органично. Вообще никак не выходит.
Профессия, в которой ты ничего не делаешь руками, не годится для войны и послеядерной катастрофы.
Рассказывать сказки… Я буду рассказывать сказки, цена которым – восторг узнавания затонувшей Атлантиды. За сказки мне будут давать картофелину или две.
Я буду относить их родителям и детям. Одну – родителям и одну детям. До тех пор, пока будет урожай и будет время между его сборами. В засуху или ливни, когда голода окажется больше, чем людей, мои сказки перестанут быть интересными.
Розка переехала в наш подъезд, когда мы учились в третьем классе. До нее в квартире напротив жили глухие. Наташин сын как-то перекликнулся с ними, с теми прекрасными глухими, у которых родилась маленькая говорящая и слышащая девочка. Девочку вывозили в коляске и оставляли у скамейки перед подъездом.
Теперь, после российской оккупации, это место будут называть парадным, да? Парадное и клумбы, отграниченные поребриком.
Я разговаривала с девочкой, она агукала в ответ, а ее родители улыбались и светились от счастья: у глухих – слышащая. Тогда, в детстве, счастье представлялось мне справедливостью. Теперь я знаю, что счастье и справедливость – вообще по разным ведомствам.
Глухие уехали в новую квартиру на Северном. Они подарили мне резиновую игрушку. Обезьяну – зеленую с желтым. Но я уже выросла из таких игрушек. А потому сразу ее потеряла.
Квартира напротив родительской стояла пустая. Год, может быть, больше. А потом приехала Розка. Розка и ее мама. Мама была дворником. А Розка – красавицей. С головы до ног. А ноги уже нет. Не были красивыми. Кривые, почти колесо.
Папа сказал, что это рахит. А мама – что наследственное. У Розкиной мамы тоже были ноги колесом.
Но это ничего не меняло в Розкиной красоте. Тонкий, малюсенький носик, ровный, уютный и трогательный. Белая кожа, плотная, сильная, как будто подсвеченная изнутри и снаружи. Глаза у нее были зеленые, чуть раскосые, с каплей египетского и тремя – монгольского, к ним – длинные темные ресницы.