– Ну и дура же ты, Софа, – отозвалась Митрофанова, лениво пиная желтые и красные листья, – круглая дура, прости меня господи.
Они шли парком, парк был небольшой, чахлый, зажатый между ржавой решеткой автостоянки и серой стеной гигантского мебельного склада. Накануне бушевал ветер, трепал и ломал сучья, гнал страшные тучи, похожие на черные горы. Всю ночь бухал гром, дождь лил и лил, буря напоминала катаклизм библейского масштаба, и казалось, конца ей не будет.
Утро же выдалось неожиданно синим. Деревья обнажились, вокруг стояла прозрачная тишь с едва уловимой ноябрьской горечью в холодном, уже почти зимнем воздухе.
– Так и сдохнешь в этой дыре… дура, – Митрофанова продолжила, разглядывая свои ногти. – И при чем тут тюрьма? Я ж тебе говорю, риска – ноль. Почти ноль.
Кац тоже пнула листья, пнула неловко, оступившись, ругнулась и зло отмахнулась.
Митрофанова остановилась, прищурилась:
– Не-е, ты не еврейка, нет. Евреи – они сметливые! Сообразительные! У них мозг шустрый. Ты, наверно, бурятка из Улан-Удэ какого-нибудь или из Сыктывкара… или откуда вы там, буряты?
Кац вспыхнула: она терпеть не могла «всего этого митрофановского антисемитизма» – сколько раз, ей, засранке, можно говорить – вот уж русская тупость, хоть кол на голове теши, тьфу!
– Я – еврейка! И я шустрая! Знаешь, какая шустрая? – Кац быстро-быстро помахала рукой перед лицом Митрофановой, изображая шустрость. Та отстранилась, брезгливо морщась. – Сама ты бурятка! – крикнула Кац, чуть подпрыгнув.
Митрофанова, скрестив руки на груди, гордо подняла голову и сверху вниз холодно посмотрела на подругу:
– Я не бурятка. Я – дочь генерала! И потом – это вопрос справедливости, Гурам – бандит, и деньги эти бандитские. Так что все правильно и по совести.
Они снова встретились вечером того же дня у Митрофановой, в тесной квартире, похожей на битый фибровый чемодан провинциального командированного: желтые разводы, отсыревшие углы, наклеенные лица из журналов. Квартира крошечная – открываешь дверь и тут же утыкаешься в стену, в одном углу кровать, в другом плита на две конфорки. Оба окна выходят в колодец двора, воняет вареной рыбой, небо можно увидеть, лишь высунувшись по пояс. Зато отличный вид в душевую Фогеля напротив (если окна не успели запотеть), да кому интересен голый Фогель?
Посередине комнаты круглый стол, траурная тяжелая скатерть – черная с золотыми лопухами и хищными цветами неизвестной породы. Над столом – линялый оранжевый абажур, с кистями и пятнами, таинственным образом оказавшийся по эту сторону Атлантики. Свет плотный и мутный, накурено. На скатерти бумага с каким-то планом, нарисован он карандашом, нарисован коряво, но старательно – от усердия в некоторых местах грифель проткнул бумагу. В центре плана – квадрат, помеченный жирным крестом. Там уже дыра, через которую видна скатерть. Но карандаш Митрофановой неумолимо продолжал елозить именно там.
Митрофанова мрачна, рыжая голова ее всклокочена, как у сердитого Зевса:
– И не вздумай глушить мотор! Я открыла дверь – ты мухой уже рядом. Мухой! – Митрофанова грозно нависла над столом, накрывая своей тенью Кац, сидящую на хлипком венском стуле.
Стул скрипел, сухие птичьи пальцы Кац неумело держали длинную белую сигарету. Время от времени Кац набирала в рот дым и, опасливо подержав его, выпыхивала небольшим облачком.
– Слушай, мне ж здесь спать! – Митрофанова вспылила. – Ты ведь даже не затягиваешься! Это что – нарочно? Назло, что ли, мне делаешь?
Кац, нахохлившись, огрызнулась:
– Таки назло, божешмой… Нужна ты мне! Нервы у меня, нервы.
Они еще немного пособачились, а после, наругавшись, устроились пить чай.
– Бери, бери варенье! Ну-ка, дай я тебе сама положу. А то ведь как неродная, во-о, вот так. Варенье абрикосовое – самый цимес, как ваши говорят!
Митрофанова навалила с верхом, сейчас все поползет через край, Кац ловко поймала пальцем тягучую янтарную каплю – и в рот.
– И это вы называете варенье? Вы, Митрофанова, не кушали настоящего абрикосового варенья, вот что я вам скажу, – у Кац была странная привычка обращаться иногда к Митрофановой на «вы», – вот бабка моя с Херсону, бобэ Дора, вот она варила настоящее абрикосовое варенье, с косточкой. Ох, как же она варила абрикосовое, ой-ей-ей, это чистый мед! А абрикосы во-о какие и сочные, а на свет – янтарь. А какой у нее харойшес был яблочный! А цимес с кнейдлах – это ж просто язык скушать можно.
Кац зажмурилась и облизнулась.
Сверху кто-то застонал и глухо ударил в пол, потом охнул и ударил сильней. Кац вздрогнула, настороженно разглядывая потолок.
– Это что? Драка? – испуганным шепотом спросила она, часто моргая.
– Горобец, Ефим Изральич, – ответила Митрофанова, лениво махнув красивой рукой, – свою Воробьиху пичужит.
Звуки стали внятней, громче, обрели угадываемый ритм.
– Таки