Лишь дважды в месяц зрячая девушка – чужая воспитательница, инородная – бередит душу. В поле, в лесу, взявшись за руки, ощупывая деревья, повторяя хором: «дерево», «куст», «мокрый ручеек», «ящерица», «большой холодный камень, похожий на большой холодный камень, пред которым стоял в раздумье витязь на распутье»…
И тут уж – Ирочка, Ирочка, Ирочка! Хотим витязя! – никуда не деться. Через две недели в Третьяковку, в зал Васнецова, где зачарованные слепые дети слушают завораживающие Ирочкины рассказы. Про трех богатырей, которые на конях, в железных шлемах, с ратным оружием, в дозоре. Про безутешную сестрицу Аленушку, про омут глубокий, черный, про маленького братика, на дне лежащего. Про Ивана царевича в красивой шапке, что скачет на сером волке. Про всякие другие русские сказки, которые нельзя увидеть. И даже нельзя подойти и потрогать – какие краски, какой холст, какие фигуры. Лишь сочиняя в бедных, обворованных несчастьем душах, всякие странные образы – не зрительные, а осязательные. Колючая борода Ильи Муромца, теплая шелковистая конская грива, соленые Аленушкины слезки…
И незаметно, словно повинуясь тайному магниту, все дальше – в зал Сурикова, Саврасова, Ге, Брюллова. Где все более непонятно и робко. И наконец к Репину, к роковой картине «Царь Иван Грозный и сын его Иван»…
…Ирочка, Ирочка, за что он его убил?! Он же его сын. Ирочка, как он плачет? Какие у него глаза? А в руках что? А чем убил? А сын его плачет? А еще кто-нибудь есть? А кровь куда пролилась? – Все это с таким неподдельным ужасом, с такой скороговоркой и со столькими вопросами – лишь бы не думать про то, как отец убил сына…
И всю обратную дорогу в автобусе то нюни, то предобморочное молчание, то всхлипы… Как же так, Ирочка?
И эта тайна – уже потом, после автобуса, после сна (у всех одного и того же) – все глубже втягивала в свою воронку, черную воронку, всегда черную.
И тогда все выбрали царя Ивана Грозного. И пошептавшись кучками, не объявляя вслух, выбрали сына его Ивана. Который еще не знал, что будет сыном Иваном. И нашли подходящее место, где ковер. И нарядили царя Ивана Грозного в нянечкин халат, а на голову надели зимнюю шапку. И потихоньку утащили в котельной кочергу, которая посох царя Ивана Грозного…
Собрались ночью. Позвали заспанного сына Ивана. И гневный царь ударил посохом сына своего Ивана. Ударил и раз, и два, и три…
Наступила тишина, как в картинной галерее. Дети по очереди подходили и трогали согбенную, упавшую на колени фигуру царя Ивана Грозного, ощупывали в ужасе раскрытые его глаза. Его руки, прижимающие к себе голову распростертого на ковре сына Ивана. И закрытые глаза сына Ивана. И неподвижную шею, на которой не билась ни одна жилка. И трогали липкую кровь, которая струилась по голове сына, которая намочила руки царя, которая растекалась по ковру солоноватой, если лизнуть, лужицей.
Дети завыли от разрывавших их маленькие незрелые души нестерпимых чувств. Детей охватил ужас соприкосновения с истиной. Дети уже почти видели картину.
Тенета для любви
Ее душа не могла любить. Никого. Никого даже на день. Даже на час. Ни разу в ней не вспыхивало той загадочной икры, неизвестно откуда берущейся, от которой занимается пожар сладостного безумья. Не в смысле секса. А платонического чувства, которое в большинстве случаев себе же и во вред. Если это, конечно, любовь, а не самообман себялюбивого рассудка. А любовь – это когда душа на ухо нашептывает.
Хотя какая тут к черту душа?! Какая возвышенность?! В лучшем случае гормональное. В худшем – нарушение адекватного восприятия действительности. То есть опять же мозговое. А мозговое – это то же гормональное.
Когда завравшееся сознание пририсовывает к серенькой сутулой фигурке цветными японскими фломастерами всякие радужные перья, всякие несуществующие достоинства. И даже запах изо рта как бы не существует. Его нет и быть не может, потому что гормоны…
К пятидесяти с этим толкованием природы легко соглашаются. Точнее – смиряются. Потому что все возможные способы гормонального обмана уже исчерпаны. Нету у природы в запасе больше ничего. И эти биохимические слова, выдуманные в часы трагичного рассматривания зеркала, как бальзам на душу. Один идеализм – про любовь – изжит. Другой – про загробную жизнь – пока еще не нужен.
Но Елене-то было вдвое меньше. Даже больше чем вдвое. Двадцать. А сердце ни разу в жизни не затрепыхалось в груди при виде одного единственного, вобравшего в себя все достоинства мира. Не было такого единственного, все были примерно на одно лицо – серенькое, без радужных перьев.
Жить и не любить – это ей было непереносимо. Словно врачебный приговор скорой кончины. Хоть безответно, но полюбить. Хоть с муками или даже унижениями, но ощутить в себе нормальность, которая выделяет человека из мира животных. Полюбить все равно какого!
И вдруг Елена делает открытие. Не ахти какое, с точки зрения пожившего человека. Алкоголь. Свойства его прекрасно изучены. Последствия хорошо известны, поскольку проиллюстрированы множеством непутевых судеб.
Елена