На набережной город ещё сохраняла свою обычную мирную физиономию, но выше виднелись уже то там, то здесь полуразрушенные дома, пустые окна которых чернели, как на пожарище.
Ещё так недавно, в мае месяце, на бульварах звучала музыка и двигалась разряженная публика. Теперь эта музыка окончательно сменилась громом выстрелов, а публика разбежалась или приняла деятельное участие в обороне города.
На нём, на этом маленьком пункте, сосредоточилось теперь внимание всей Европы и целой России. Каждый русский переживал тяжёлые перипетии ожесточённой борьбы, лихорадочно следил за газетами, с твердой уверенностью, что не сегодня, так завтра телеграф принесёт известие, что осада снята, неприятель отбит, Севастополь спасен.
Но тянулись недели, месяцы. Ожесточение отчаянной борьбы росло. Неприятель подступал ближе, и надежда бледнела, исчезала.
Я, помню, приехал в Севастополь ночью на волах, запряжённых в татарскую арбу или маджару, которую нанял за две станции и заплатил за этот переезд четыре червонца.
Двухколесная, решетчатая одноколка, на огромных колёсах, ехала шагом, колеса скрипелп, а сзади ревел верблюд, который также тащил большую арбу с кладью.
Ночь была ясна. На тёмно-синем небе ярко горели звезды и резко вырезывались огненные дуги от бросаемых бомб. Над Севастополем стояло зарево. Порой то там, то здесь вспыхивали огни то на земле, то в небе и почти несмолкаемый гром и гул стояли в воздухе.
– Кунак имешь? Кунак тащить? Маркитант Семен Дмитрич тащить? – спросил меня высокий, худощавый крымчак в бараньей шапке, мой возница, когда мы стали подъезжать к Севастополю.
– Маркитант, тащи! – отвечал я, переворачиваясь на правый бок, так как левый бок уже порядочно отбило ездой по глубоким колеям и камням.
Но прежде я постараюсь объяснить, каким образом я очутился в Крыму, на дороге к Севастополю.
Пьер Серьчуков и Серафима уехали дальше на юг, ближе к театру войны, и я остался совершенно одинок, но я остался совсем другим человеком.
Месяц с небольшим, который я провел в сообществе с Серафимой, открыл мне другой мир – разумной, сознательной жизни.
Странно и дико, но, тем не менее, совершенно верно – я вышел из университета таким же необразованными дикарём-помещиком, каким поступил в него. По правде сказать, тогдашнее преподавание было весьма жалко и ограниченно. Нам говорилось, напр., о Вольтере, Руссо, энциклопедистах, как о совратителях человеческого ума. Робеспьер и Картуш были одно и то же, только Робеспьер был забористее.
С другой стороны, ничто меня и не призывало к иной жизни, ничто не будило моего блаженного состояния «юного нимврода-помещика».
Серафима дала первый и сильный толчок в другую сторону. В эти четыре неделм, прожитые вместе, мои глаза раскрылись на многое, о существовании чего я даже не подозревал.
С Серафимой было немного книг, её любимых, и я прочел их, и – мало этого – я выписал их, выписал прямо из Парижа и через три месяца получил, правда, далеко не все. Но что книги! Я стал выписывать Debats и Constituonelle и стал читать их. Одним словом, я долго сам не верил моему превращению.
Серафима принялась развивать меня со всею страстностью её нервной, больной натуры. Мне кажется, что у неё, даже явилась ко мне какая-то особенная симпатия, одна из тех уродливых болезненных привязанностей, которые являются у старых дев к птичкам, собачкам и детям. Но вскоре эта симпатия потеряла свой невинный, платонический характер.
Душные летние вечера и ночи мы обыкновенно проводили на горах, в кустах кизильника, или на открытых нагорных лужайках, куда Серьчуков приносил громадную сеть и дудочку. Он думал ловить ими кавказских куропаток, как ловят наших перепелов, на дудочку, но обыкновенно расстилал сеть, разваливался поудобнее и под нашу тихую беседу засыпал крепко, до утренней зари.
Вечера становились душнее, наши беседы интимнее. Я начинал чувствовать дружбу к Серафиме, как к старшей сестре, и передавал ей всё, что писала ко мне дорогая Лена, а писала она довольно часто. Я, разумеется, не скрывал от неё ничего из моей умственной ломки и роста. Она, чутко, отзывчиво, с полным сочувствием откликалась на эту работу, поощряла, радовалась и сама развивалась вместе со мною.
«Дорогой мой! – писала она в одном из последних писем, – ты пишешь, что для тебя настал теперь рассвет новой жизни. И я также, вместе с тобой, живу этой жизнью. Мне кажется, что именно теперь я живу полной жизнью ума и сердца. Я читаю много, лихорадочно, всё, что ты рекомендуешь мне, и всё прочитанное проверяю в тебе. Да! Не удивляйся! Ты всегда со мною и во мне. Мне стоит закрыть глаза, и явишься ты, твой добрый, ясный взгляд. Я сейчас спрошу тебя: а правда это или нет? Как ты думаешь? И все мои думы, мысли, чувства – всё проходит через твоё сердце, через мою любовь к тебе, – моя жизнь, радость, моя душа!»
Я, помню, плакал и целовал это письмо. Я думал, неужели наша привязанность может когда-нибудь охладеть,