Быть не в духе, скучать, капризничать можно, когда кто-нибудь этим огорчается, занимается, когда кто-нибудь развлекает, а сидеть в вагоне и знать, что никому дела нет до этого, что никто не обращает внимания, это выше сил человеческих.
Я попробовал придраться к соседу за то, что у него дорожный мешок велик, и нарочно сказал ему: «Ваш чемодан мне мешает». Дурак извинился и переложил с кротостью мешок на другое место.
Поэты говорят, что вынести они могут многое, но что им надобно пропеть свое горе… Пропеть кому-нибудь – петь без уха слушающего так же трудно, как легко петь без голоса… Уха-то, уха пригодного у меня недоставало. «Впрочем, – подумал я, – поэты для большего удобства поют чернилами, а я буду капризничать карандашом…» Затем я вынул из кармана только что купленный «Memorandum» и еще раз окинул взглядом соседей. Их было четверо – четыре в четырех углах. Когда это они успели забиться, сейчас нас спустили из salle d’attente[1]. Что за безобразные рожи! Надобно правду сказать, род человеческий некрасив. Через две станции трое вышли, и, едва я успел броситься в угол, взошли трое других, еще хуже, – так и видно, что череп им жмет мозг, как узкий сапог, что мысль их похожа на китайские ножки, на которых ходить нельзя, – слаба, мала, тесна… А жиру вволю. Средний класс во Франции очень потолстел за последние двадцать лет.
Впрочем, на каком же основании ждал я Аполлонов Бельведерских в случайном наплыве, который зачерпывала железная дорога chemin[2], почти не останавливаясь.
Красота вообще редкость; есть целые народы из меньших братий, у которых никакой нет красоты, например, обезьяны с своими ирландскими челюстями, молодыми морщинами и выдавшимися зубами, лягушки с глазами навыкате и ртом до ушей… Да и часто ли встречается красивая лошадь, собака? Одна природа постоянно красива, потому что мы на нее смотрим издали, с благородной дистанции; к тому же она нам посторонняя, и мы с ней не ведем никаких счетов, не имеем никаких личностей, смотрим на нее как чужие и просто не видим тех безобразий, которые нам бросаются в глаза в человеческих лицах и даже в звериных, имеющих с нашими родственное сходство. А присмотришься к лицам и, при всем их безобразии, не отвернешься. Лицо – послужной список, в котором все отмечено, паспорт, на котором визы остаются. И как это все умещается между темем и подбородком, все, с малейшими подробностями, нескромностями и обличениями, все вываяно бедными средствами мышц, жира, оболочек и костей! Недаром мне Фан-Муйден говорил: «Чем больше я рисую, тем больше меня занимают лица, одни лица, головы, физиономии; что за неисчерпаемое богатство оттенков выражений» – «и невольных исповедей», – прибавил я.
Решительно, я слишком строго осудил тесные лбы, теснящие черепа, толстые носы, глупые глаза, ненужные усы, – все оттого, что был не в духе. Очень много уже бед было со мной еще до вагона. Перед самым отъездом оторвалась пряжка у чемодана. Господи, как смешно, беспомощно стоит наш брат перед такой бедой… Если б нас между Расином и Шиллером немного учили шилу да игле, взял бы да починил, а тут комическое отчаяние и мрачные рассуждения. Только что я успокоился на том, что без пряжки можно обойтиться, стоит запереть чемодан, – ключ пропал! Сейчас был здесь, вот на этом столе, как теперь вижу; перерываю, перебрасываю все – ключа нет, и я, утомившись, сел на стул, самоотверженно скрестив руки на груди. Рази, мол, судьба, если еще есть стрела.
Какое счастье было в старые годы, когда при ремне, при ключе состоял камердинер, и на нем можно было взыскать, зачем перегорел ремень и зачем сам потерял ключ. Ничего не может быть вреднее для здоровья, как именно то, что нельзя выместить на ком-нибудь беду, – поди тут и берегись.
Лонже, знаменитый физиолог, Лонже de l’lnstitut, его авторитета не отведет никто, раз подымался со мной в Монпелье, по улице, идущей вверх от Медицинской школы.
– Куда вы торопитесь? – сказал он мне, останавливаясь. – Не у всех такие легкие, как у вас, я вот не могу перевести духа. Погодите минуту, я вам расскажу, отчего я задыхаюсь: это очень любопытно. Вы, верно, знаете старого дурака (здесь он назвал одного академика, которого имя так громко, что я не хочу обозначить его даже предательскими заглавными буквами), il est tout ramolli[3] а все презлая бестия; меня он терпеть не мог и врал на меня всякую чушь; я долго спускал ему, но наконец решился ему дать урок. «Как, – говорю я ему, – вы, негодный старикашка… – и взял его за плечо (при этом он сделал на мне повторение манипуляции, – я хоть и не ramlli, но чуть не вскрикнул), – говорили то-то и то-то, да в заседании института, знаете ли, что таких негодяев, клеветников, как вы…» А старик, перетрусивши, растерялся, начал извиняться, уверял, что он не то говорил, что он вперед не будет. Я бросил его и выбежал вне себя на улицу; ветер был скверный, я пришел домой, и на другой день, monsieur, у меня сделалась pleuresie[4], monsieur, и вот отчего я задыхаюсь. Не будь этот урод такой подлый, я бы ему дал пинка, два пинка, и этим вся первая буря разрешилась бы покойно и естественно, и у меня не было бы плерези, и я не задыхался бы! Экой изверг!
А