Яблочный детский взгляд его (ему было, однако, уже двадцать два) скользил вдоль стен, и Антон словно бы видел за струящимися и вибрирующими стенами синее небо и уплывающие за башню облака. Дом-башня был выложен из светлого кирпича и тепло, песочно светился на солнце.
Захотелось жить легко, крутить педали беспечного велосипеда, купаться, загорать, распластавшись под солнцем магическим крестом, изредка приподнимая голову и поглядывая, как пляжницы играют в волейбол. Вот одна подпрыгнула и, изогнувшись, звонко ударила по мячу, а другая присела, отбивая, и не удержавшись, упала всей попой на песок. Но до лета было еще далеко. Пока только середина марта. Снег еще не сошел и лежал кое-где на земле грязными белыми пятнами, чем-то напоминая корову, хотя никаких коров Антон уже давно не видел, разве что по телевизору.
Это щемящее чувство жить… Но и теперь он вдруг почему-то подумал о смерти. Но сейчас не абстрактно, не механически, словно бы смерть – какая-то непонятная, перекрывающая жизнь извне заслонка, обрывающая поток оптических обманов и иллюзий, полудетских ощущений самости. «Вот он, я… есть… не зная как и почему… чашка стоит на ковре у дивана… я трогаю свою бровь самыми кончиками ногтей, разделяя жесткие волосинки… тру веко, елозя его внутренней стороной по упругой пленке глаза… пляжница медленно раздевается, складывает купальник на паркет и остается стоять босыми ступнями на желтом, улыбаясь смущенно и ожидая…» И вдруг представить свою смерть, но теперь в себе, по эту сторону глаза… ближе чего ничего нет… смерть настоящая, необратимая, без надежды на возвращение, навсегда гаснущий свет и девушка, остающаяся там, на паркете… иллюзия, что мир поплывет и дальше, и что будто бы мать и отец поплачут над телом… но тебя же не будет и кто будет об этом знать, может, поэтому и не так страшно?
Ему все же стало жалко себя, горько, и одиноко. О, это нестерпимое счастье жить! Антон оделся и вышел в звенящий полдень, прохладный мартовский. Струились и сверкали ручьи, и солнце согревало лицо и руки. Он иногда останавливался и замирал, закрывая глаза и целиком отдаваясь через лицо солнцу. И было плевать, что подумают другие. Ему хотелось оставаться самому по себе, словно бы никаких прохожих и нет. Ведь ему было всего двадцать два, и он чувствовал все, что скрыто под священными словами, заговоренными до бессилия мертвыми, давно прожившими себя безвозрастными людьми, променявшими свою смерть на постылую оставленность среди удобных заботливо построенных коммуникаций.
«Никогда ни с кем не разговаривать!» – вдруг засмеялся Антон, входя почему-то в булочную.
Хлеб был горячий и мягкий, только что из пекарни, его приятно было давить, прорывая ногтями хрустящую упругую корочку, приятно рвать и разбрасывать, далеко разбрасывать с закрытыми глазами. Эти ватные ноздреватые с поджаристой оболочкой куски, разлетающиеся словно бы хлопья оранжевого снега, новогодней царственной ваты вокруг свежесрубленной елки… Но вдруг взвилось и понеслось:
– Смотрите, хлеб рвет!
– Сука!
– Блядь!
– Гад вонючий!
– Хватайте его!
Антон опомнился и побежал ко входу, расталкивая копошащихся над разорванными булками пенсов, ловко увертываясь от их костистых движений. Навстречу уже спешил какой-то румяный и толстый, одутловатый, в ослепительно белом халате, он расставлял руки, загораживая проход. Антон бросил в лицо румяному двести рублей голубыми, по пятьдесят, купюрами и, задыхаясь от счастья, выскочил на свет. Пьянящее солнце ударило по глазам. Блеснул и вовремя подвернулся троллейбус, весело чертя дугами безоблачную синеву. Веселый троллейбус повлек Антона все дальше от хлебного магазина с выскочившими было, но уже быстро уменьшающимися старыми пердунами, среди которых ненамного возвышаясь и так же уносясь назад, корчился тот самый румяный толстяк в белом халате, грозно и смешно потрясающий маленькими кулачками, в которых, очевидно, были по-прежнему зажаты купюры.
«Двести рублей, всего-то двести рублей!» – веселился Антон, словно бы поднимаясь сам в себе мелкими пузырьками, словно давясь газировкой, сдерживаясь и нагнетая в себе нестерпимое счастье, проникающее и проникающее в него маленькими частичками света, крупинками смеха, бесформленными корпускулами, цепляющимися друг за друга и начинающими дрожать, все вместе весело дрожать, сотрясая оболочку еле сдерживающего их тела. Да, расхохотаться на весь троллейбус! Плевать на всех! Так даже ярче кайф!.. И вдруг кто-то больно взял его за плечо, словно вонзая железные пальцы в ключицу.
Мелькнул табачный киоск и еще один, с молоком, потом с бананами, еще с бананами, с колбасой – кроваво-жирной, киоск «Интим», киоск с оборудованием для водолазов, пошла вдруг длинная голубая труба, горизонтальная и не кончающаяся, мелькнуло нарисованное красной краской «Чё?», потом еще одно «Чё?», труба внезапно оборвалась, Антон все не поворачивался, медлил, снова пошли торговые, более низкие ряды, теперь палатки, в которых продавцы умещались уже кое-как, из некоторых палаток выпирали, кто спиной, кто ляжкой, кто носом, натягивая неожиданно желтую парусину и, очевидно пытаясь, достать товар, мчащийся и мчащийся мимо Антона,