А у Вирджинии Вульф, эти цветы миссис Дэллоуэй? До чего замечательно – эта Кларисса, это «я куплю цветы сама», будто не хватает воздуха прочитать, будто Лондон вспыхивает и белеет перед глазами, будто от этих строчек – перебои сердца, как перебитовка у начинающего диджея во время сета. Лермонтов, «Я ехал на перекладных из Тифлиса» – просто. Просто внезапно распахнулось окно, и в комнату с холодным ветром ворвалось чувство свободы и опасности. Вот что заставляет дышать – как будто ты никогда раньше не знал, что это такое. Когда между словами – бесконечные просторы, а позади запятых в любой момент – воздушная тревога.
А в моем мире – никакого намека на воздушную тревогу. Ученые-гуманитарии, мы пишем так, что за очередным витком, заканчивающимся на «исходя из вышесказанного», можно с уверенностью сделать вывод, что, вне всякого сомнения, этот факт наглядно демонстрирует описываемый феномен; с огромной степенью уверенности можно говорить в таком случае о своеобразной двойственности этой нарративной конструкции… И на каждом шагу, на каждом шагу – добавление целых кластеров суффиксов, нанизывание их на шпажки, нагромождение -ость, -ство, -ние. Когда после долгих ночей бесконечных эссе я встаю – потягиваясь, стряхивая мертвую лихорадку, что бывает, когда надо за столько-то часов написать эссе в столько-то слов, а ты твердо знаешь, что ты пишешь только икс слов за икс минут, и минут выходит намного меньше, чем слов, – за окном брезжит холодный розовый рассвет и начинает верещать как заведенная смешная маленькая птичка, примостившаяся на балконе напротив. И я произношу вслух, глядя на нее, думая о себе: «Сегодня самой собой мне был продемонстрирован случай исключительной выносливости и пример того, как в экстремальной ситуации, казалось бы, даже истощенный организм способен под воздействием адреналина задействовать скрытые ресурсы и показать результаты, значительно превосходящие мою стандартную производительность труда».
Постепенно все меньше и меньше замечаешь дефекты высушенной академической речи. Мои коллеги могут произносить двадцатиминутные тирады без перерывов на вдох и выдох, а мимолетный кивок при встрече грозит историческим экскурсом длиной в три тысячелетия: это академическое мышление, такая манера жить и думать, где мозг распознает как явные, так и имплицитные связи между предметами, не только удаленными в пределах одного семантического поля, но и зачастую не имеющими на первый взгляд никаких идентифицируемых смысловых связей.
Почувствовав, что перед глазами все плывет и теряет резкость, я встряхнула головой, по очереди сняла с руля одну руку, затем другую и немножко размялась – сжала и разжала пальцы, постучала по матовому пластику приборной панели и снова сконцентрировалась на дороге: новый вечерний город требовал сосредоточенности.
Раньше мне казалось, что Чикаго – это не для меня. Слишком много стали и серого цвета. Но за внешней холодностью и сверкающей поверхностью озера Мичиган таится тот же Нью-Йорк, разве что с большей примесью американского колорита. Нью-Йорк, Москва, Токио, Берлин – все столицы одинаковы: наднациональны и гостеприимны ко всем тем, кому некуда податься. Поэтому Чикаго показался мне родным своей бесстрастностью, своей металлической чопорностью, улицами без деревьев и только клочком зелени в самом центре, в Грант-парке. Металлические конструкции и блестящие шары по всему городу, и дети плещутся в серебристых космических фонтанах, пока прокатная машина проезжает мимо Института Искусств, который под огромный залог и с невиданными мерами безопасности предоставит завтра для показа на конференции славистов оригинал Кандинского.
Решение Международной ассоциации славистов проводить в этом году конференцию в башне Трампа озадачило ученых с репутацией и в возрасте и прошло совершенно незаметно для молодежи. Это вроде бы небольшая перемена, «перенос нашей святая святых в логово торжества капитализма», прокомментировал на страницах ежеквартального «Русского обозрения» крупнейший специалист по поэзии Державина профессор Д. Но, заявил он, Трамп-отель, символически протыкающий небо штыком своей башни, не только демонстрирует то, что у открытого всего десять лет назад центра нейронно-конфликтных разработок уже набралось немало щедрых выпускников, но главным образом отражает перемену статуса современных гуманитарных наук: из угла всеми игнорируемых сирот научной сферы мы наконец-то вышли на авансцену, пообещав явить миру что-то поистине чудесное и невероятное. Точнее, это значит, что профессор Карлоу, под руководством которого я работаю, подступил к грани открытия, которое затмит всё, о чем говорили и писали в последние пятьдесят, а то и сто лет. И это перекрывает все квантовые физики и большие взрывы вместе взятые. Если я не подведу.
Это также значит, что Карлоу появился за последние четыре месяца на обложках Times, The Economist, Esquire, GQ и Citizen K – и выглядел так небрежно, что, несмотря на сдержанные заголовки журналов первого ранга, издания помельче спешно запестрели выкриками вроде «Carlow made academia sexy», а мне пришлось ассистировать на бесконечных съемках, наблюдая, как мой босс неуклонно превращается в глазах публики в революционную фигуру, олицетворяющую слияние мира старых добрых честных академиков и широко разинутых челюстей глянцевых журналов.
Но