К счастью, все эти перемены происходят в верхних слоях литературной атмосферы, а ниже, ближе к земле, как и прежде, при Блоке: «чем реже на устах, тем чаще к душе». Тайный орден «лермонтистов», рассеявшийся после смерти его последнего Великого Магистра – Ираклия Луарсабовича Андроникова, существует. Членам сего почти масонского Ордена я и посвящаю свою книгу.
Глава первая
25октября 1827 года пензенской помещице Елизавете Алексеевне Арсеньевой, приехавшей в Москву, чтобы устроить внука своего, Михайлу, на учение, из Московской духовной консистории было выдано свидетельство о рождении его и крещении. Бумага составлена на основании выписки из метрической книги церкви Трех Святителей что у Красных Ворот, сделанной тринадцать лет назад:
«Октября 2-го[1] в доме господина покойного генерал-майора и кавалера Федора Николаевича Толя у живущего капитана Юрия Петровича Лермонтова родился сын Михаил… крещен того же октября 11 дня, восприемником был господин коллежский асессор Фома Васильев Хотяинцев, восприемницею была вдовствующая госпожа гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева».
Факт вроде бы ничем не примечательный, но попробуем вдуматься в него, вписав в бытовой контекст эпохи.
Сожженная пожаром древняя столица стала постепенно «наполняться» лишь к лету 1813 года. Одними из первых вернулись из Нижнего Новгорода Карамзины. Картина, представшая историку государства Российского, была печальной, куда более печальной, чем виделось из нижегородского далека: «С грустью и тоской въехали мы в развалины Москвы; живем в подмосковной нашего князя Вяземского… Здесь трудно найти дом: осталась только пятая часть Москвы. Вид ужасен. Строятся очень мало. Для нас этой столице уже не бывать».
Жилье в конце концов нашлось, но жить в нем, а тем более работать было затруднительно: несколько комнат без всяких удобств, и притом втридорога. Чувство дискомфорта, мешавшее Николаю Михайловичу обживаться в Москве, создавали не одни лишь бытовые неудобства и дороговизна («цены на все лезут в гору», пуд рафинада – 100 рублей ассигнациями). Иным стал нравственный климат, словно в великом пожаре сгорели не только дóмы, драгоценные рукописи и уникальные библиотеки, но и нечто более важное – дух высокого бескорыстия: «Здесь все очень переменилось, и не к лучшему. Говорят, что нет и половины прежних жителей. Дворян же едва ли есть и четвертая доля, из тех, которые обыкновенно приезжали сюда на зиму. Один Английский клуб в цветущем состоянии».
Граф Федор Ростопчин, инициатор «сожжения», негодовал: и его подвиг, и подвиг тех, кто добровольно, «действуя заодно с народом», «предавал пламени все свое достояние», перестали вызывать восторг и восхищение. «Патриотизм по-ростопчински» вдруг, в одночасье, вышел из моды. В послепожарной Москве тон стали задавать «реалисты» – те, для которых, по едкому определению неистового губернатора, «денежная сторона великой катастрофы» затмила и ее славу, и славу «ультрамосквича».
По возвращении императора из Европы «великий поджигатель» добился высочайшей аудиенции.
Однако Александр принял Ростопчина более чем холодно. В глазах самодержавного триумфатора московский генерал-губернатор теперь, когда вместе с опасностью поостыл и сверхпламенный патриотизм, был персоной нон грата, человеком, «навязанным ему общественным мнением». Общим же мнением и «отторгнутым» – по неизбежному обратному толчку.
Казалось бы, кому, как не Ростопчину, должна была быть известна глубинная, подводная причина этого «толчка». Ведь он сам, хотя, видимо, и с «походом», определил величину денежного урона: 321 миллион. Между тем Александр Благословенный смог выделить для вспомоществования разоренным бедствием всего лишь два миллиона: французские войны опустошили казну. Сумма, в сравнении с масштабом бедствия, была столь мизерной, что смахивала на подаяние.
Чтобы представить и остроту ситуации, и степень горячности, с какой в Москве 1814 года обсуждались правительственные меры в связи с разором, уместно напомнить такую деталь. Когда в 1833 году на юге России начался из-за неурожая голод, Николай немедленно выдал губернаторам южных провинций