Вскоре крик толпы должна была проглотить пропасть…
И уже не обернуться назад, не рвануться из петли, ибо улюлюкающий, торжествующий погонщик тут же обдаст плетью и захохочет над твоей бедной головою.
Человек жался к стенке и готов был, казалось, раствориться в ней.
Золотое, блистающее колесо, грозившее его уничтожить, в самую последнюю секунду пронеслось в сантиметре.
С головы человека слетела шляпа, а из рук вывалился портфель, из которого выпорхнул ворох бумаг.
– И ты тоже! – вдруг пронзительно крикнул погонщик, устремив в человека взгляд, налитый красным. Он взмахнул свистящей плетью, и человек, схватившись за кровавую щеку, кубарем покатился по асфальту.
– Ладно, в следующей раз! – милостиво расхохотался погонщик. И табун, – задыхающийся, стонущий, – скрылся за близлежащим поворотом.
Человек, оставив на асфальте раздавленную шляпу, побрел домой, держась за щеку. Сквозь пальцы тонко улыбался кровавый след от плетки.
Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании.
И кто знает, сколько бы еще продолжалось скудное восхождение Александра Петровича по служебной лестнице вверх, но в тот самый день, когда погонщик проносился по городу, его уволили по сокращению штатов.
Утром Александр Петрович, автор не очень профильных работ, был вызван к начальнику.
Безукоризненно одетый элегантный мужчина с голубыми глазами – вот кто являлся начальником АП. Этот мужчина имел привычку в самую, казалось бы, ответственную минуту разговора с сотрудником отвернуться к окну, – где часто была бесконечная лазурь, – и загадочно, как Мона Лиза, улыбнуться чему-то отдаленному.
Так, собственно, и произошло. Начальник улыбнулся отдаленному предмету за окном, и АП узнал, что он попал под сокращение штатов.
Александр Петрович открыл дверь. Рука его легко оторвалась от массивной, витой латунью ручки, – и он вышел в осень.
…Тонкие блестящие иглы, впившиеся в АП, исчезли вместе с блистающим колесом и АП побрел по улице, вздрагивая зданий, вздрагивая вывесок, означавших эти здания.
Особенно ненавистны были ему два названия, означавшие столовые и поликлиники.
Удушливый, гнилостный запах, разбавленный запахами хлороформа и спирта, витал в коридорах поликлиник. И тяжелый, немой ужас был написан на лицах невежественных людей, наполнявших эти коридоры. В стране вечного первобытного трепета перед печатным словом и образованностью, коридорные эти люди поклонялись другим людям – таким же темным, невежественным, как и они сами, но которые почему-то сидели в кабинетах, и у них были бумажки с печатями.
Густая брань уборщиц и других хамов оглашала грязные коридоры; в гардеробных сидели по углам толстые старухи с выпуклыми, серыми лицами и жевали. И невозможно было докричаться до них, дозваться слабыми голосами, болью, одиночеством, страхом. И ничего уже не хотелось: хотелось забиться в угол и жить в этом уголочке тихо-тихо, как мышка-норушка…
В серых грамотках корявым почерком выписывались какие-то лекарства, и не было, однако, никакой уверенности в жизни. Смрад болезней перемещался в квартиры, он нарастал день ото дня, и было теперь ясно, что свершился грандиозный обман. И поликлиники, и грубые врачи, уборщицы, гардеробщицы, и прочий хамский сброд, ступеньки, грязная пыль на исщербленном асфальте, на красных лозунгах, на деревьях, – все эьл называлось, оказывается, жизнью, которой надо было высокопарно дорожить.
АП беспощадным зрением своим видел дальше зло жизни. Сквозь стены столовых он видел подсобные помещения, в которых по влажному кафелю ходили грубые люди, весело переговариваясь друг с другом, – голоса их смешивались со стуками топора о кости, о кровавую животную мякоть.
Поодаль в котлах кипело какое-то преступное, ядовитое варево, – густое, жирное, – и никто уже не знал, сколько оно кипит: час, три часа, сутки. Возможно, кости уже превратились в мыло, в это варево добавили того, что сегодня принесено с посудомойки, собрано со столов. Многооборотное варево это разливалось по тарелкам, попадало в организм, всасывалось в него и съедало много жизненных соков… И усталый, изможденный организм человека становился еще дряхлее, жить организму становилось все опаснее, все безнадежнее.
А осень в утешение человечеству высылала плакальщиц. Случайные, быстрые слезы женщин мелькали в румяных сентябрях, прозрачных октябрях: ведь женщины плакали часто и везде.
Дома, – лежа на широких диванах лицами вверх, поглаживая породистых собак белыми холодными руками. Слезы, переполнявшие серебристые овалы их очей, текли по холодным нервическим вискам и, – горячие, – исчезали в пышных, разметанных волосах.
На улице, – и тогда зябкие женщины брели сквозь толпу словно слепые, натыкаясь на эту жизнь, как инопланетянки.
На работах, – неожидано, с размаху уронив