И поделом. Завьялова предупреждала: не отъезжай от базы дальше того расстояния, которое сможешь осилить пешком до заката. Скафандр не выдержит ночные минус сто двадцать по Цельсию, – сказала Завьялова. А закат уже близится. Небо, днем такое же рыжее, как земля под ногами, сейчас розовеет. Крыша базы золотом бликует на горизонте. Красиво, хотя положение от этого еще более нелепое. Пройти пятилетнюю подготовку, поставить семью под угрозу развода, проторчать в корабле полгода, припереться за семьдесят миллионов километров – и замерзнуть посреди рыжей пустыни, сжимая в руке камень для Лехи. Дурак у тебя папка, Леха. И за это его взяли живым на небо, где он и отбросит свои космонавтские ботинки. Сколько я уже иду – два часа? Три? Сумерки здесь длиннее, чем дома, но я все равно не успею. Небо совсем потускнело, и через повисшую в атмосфере пыль уже просвечивает чернота. Не успею. Ведь мог же взять любой осколок, сколько их вокруг базы валяется. Пятилетнему пацану обломок кирпича можно было бы подсунуть – главное, что папка космонавт подарил, кто там проверять будет. Лиля так и скажет – довыпендривался. Так ведь знала, за кого вышла. Другие мужья сидят сейчас в своих конторах, перекладывают бумажки, галстуками пот трудовой утирают, а я тут, в неуклюжем скафандре, на рыжей планете, с камнем в руке бреду к базе. Права будет Лиля: довыпендривался. Прямо вижу ее сердитое лицо. Ее и разозлит-то не то, что я окочурюсь, а то, каким образом. Поперся к старому карьеру, где была снята самая первая – историческая – фотография местного ландшафта. Зачем поперся? А чтобы можно было потом ткнуть пальцем в ту фотографию: вот, вот этот камень, видишь? И достать жестом фокусника из кармана. А Завьялова говорила: там вышка давно не обслуживается и связь не берет. И двигатель сдох. Космос – папаня, а хаос, значит, дедушка, и чувство юмора у него не фонтан. Не успею, сына, извини. Небо уже почернело, и замаячили над головой звезды. Красиво, черт бы их побрал. Не увидимся, получается, никогда. Надеюсь, поисковые догадаются камень этот чертов забрать отсюда вместе со мной, главное сейчас – держать его, не выронить, не разжимать кулак. Гудит в голове. Семьдесят миллионов километров, мать их за ногу. Кажется, до базы рукой подать, вон же она. Даже в тяжеленном скафандре успел бы, хватило бы пары часов, если бы не зашло солнце. Недостающие два часа перерастут в вечность, за которой все так гоняются. А утро, когда можно было бы включить передатчик и услышать голос сына, превратится в никогда. Никогда. Но это все мелочи, главное теперь – не разжимать кулак. Гудит в голове, и каркает ворон. Вон он, на дереве, за окном. Не дает мне уснуть. Обычно я на него сержусь, потому что если сразу не уснуть, кажется, что сон-час не закончится никогда. А сегодня, когда мы улеглись, я увидела на одеяле жука. И спрятала его в кулак. Если засну, то жук уползет, а мне надо его показать Борьке. Делать нечего – надо лежать, и молчать, и рассматривать рисунок, который нарисован трещинками на потолке. И гудит не в голове – это лампы. Дома лампы никогда так противно не гудят, а здесь всегда. Только обычно их не слышно. А в сон-час слышно.
В сон-час вообще все другое. Обычно тут у нас шумно и все разноцветное. А в сон-час все становится тихим и белым. Кровати белые, подушки белые, одеяла белые, а все остальное, хоть и не белое, будто белеет. И стены и пол. И потолок становится еще белее обычного. Борька говорит: в одном часе примерно сто минут, а мне иногда кажется, что не сто, а гораздо больше. Каждый раз, когда не сплю на сон-часе, кажется, что это не кончится никогда-никогда: кровати, потолок, и ворон за окном. А потом Елена Васильевна всех будит, и время снова идет, как обычно. Просто сегодня мне нельзя засыпать. У меня в кулаке жук, и мне надо показать его Борьке.