Когда мы читали бунинский рассказ «В Париже», нам в голову не приходило, что героиня, схоронившая своего возлюбленного, тоже ехала обратно ранним утром. Правда, там и дело было весной.
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, – читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза… Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной – и о ее, конченой. Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
Вера Николаевна над гробом ничего не кричала, но все пережила мучительно. Это погребение далось ей трудней, чем торжественное отпевание Ивана Алексеевича на рю Дарю.
(…«Рю Дарю». Это парижская улица в восьмом округе. Какая неуместная, на русское ухо, рифма. Рю – дарю. Да и смысл: он не может не выскочить вдруг – даже если ты говоришь на французском с детства, как на родном.)
Кто-то вспоминал потом: служба была простая, строгая, чем-то напоминала фронтовое погребение. И голоса четверых певчих быстро таяли в морозном воздухе.
Отче наш, Иже еси на небесе́х!
Да святится имя Твое, да прии́дет
Царствие Твое,
да будет воля Твоя, яко на небеси́ и на земли́.
Хлеб наш насущный да́ждь нам дне́сь;
и оста́ви нам до́лги наша, якоже и мы оставляем
должнико́м нашим;
и не введи нас во искушение, но изба́ви нас
от лукаваго.
Яко Твое есть Царство и сила, и слава, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно,
и во веки веков. Аминь.
Пока хор пел эти строки на церковнославянском, одноногий князь Голицын, который на кладбище приехал со своей женой на стареньком автомобиле (он шоферствовал как раз в те времена: работал в Красном Кресте, обслуживал старческий дом; да, но ты не можешь отделаться от мысли: как же он шоферстовал, если был одноног? – однако ты гонишь эту мысль, больше всего тебя царапает тут, что князь вообще должен шоферстовать: «бывшие» люди, прошлое величие, тоска и одновременно спасительность эмиграции), опустился на единственное колено, опираясь при этом на сильно сношенные костыли, и, подняв к парижскому морозному небу выцветшие слезящиеся то ли от возраста, то ли от понятной печали глаза, стал подпевать нетвердым, как будто надколотым голосом: «Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Гроб был опечатан. Как письмо. Сургучными печатями. Куда уйдет это письмо? Кто прочтет его? Кому мы вообще посылаем себя, как письма при жизни? Кому нас потом посылают, как письма или, точнее, как посылки – до востребования?
Гроб стали опускать в яму, но эта посылка не хотела уходить: долго цеплялась за углы узкой могилы. Но и тогда никто – слава богу – не закричал: «Ему же там холодно!» Люди умели не устраивать пустых истерик, да и жизнь им показала, что есть в этом мире что-то более важное, чем наши расстроенные театральные нервы.
Потом гроб с Буниным тяжело ухнул вниз.
Вот тут на лопате и подали землю.
Парижская земля смерзлась черными (нечерноземными) зернистыми ледяными комьями. Вера Николаевна стянула с холодной руки шелковую тонкую перчатку; оцарапав пальцы, отломила от смерзшегося комка земли несколько «катышков»; бросила их в яму.
Однажды Борис Зайцев вспоминал, как в 30-е годы в Грассе, на одной из вилл (мы еще вспомним о них мельком, когда жизнь, текущая наоборот, позволит нам это сделать), на берегу большой воды (мне так нравится это выражение: «на берегу большой воды», «на берегу малой воды», «на берегу быстротекущей, как жизнь, воды») Бунин вдруг засучил рукава и показал своему неслучайному собеседнику руку.
Грасс, свет, солнце, море… Иван в соломенном канотье, белой рубашке с короткими рукавами, в белых панталонах и туфлях белых на босу ногу… Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское. Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет, не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. «Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю». Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал.
Теперь же ни у души, ни у руки никто ни о чем не спрашивал. То, что когда-то было Буниным, «упаковали» в цинковый гроб. Это было его пожелание: он не раз говорил, что ему страшно думать, что к нему в гроб заползет