Эта книга – своего рода продолжение поэтического цикла Барсковой «Справочник ленинградских писателей-фронтовиков: 1941–1945», возможно, лучших стихов о блокаде Ленинграда. Но блокада – еще и предмет исследований Барсковой. Сочетание достоверности и страстности – ключ к «Живым картинам», в которых исчезает различие между большой историей и личным опытом. История, как истории, складывается из мучительных, страшных, стыдных, смешных, незабываемых мелочей. Автор не коллекционирует эти мелочи, но проживает каждую деталь, буквально осязая ее языком своей прозы и драматургии и так восстанавливая, казалось бы, навсегда утраченную субстанцию – вещество истории.
«Живые картины» Барсковой – выстраивание памяти, ее овеществление в слове. Необыкновенно впечатляющая реанимация документа. Воскрешение ленинградской литературы – «недовыраженной, недопрочитанной, изъевшей себя компромиссами, в конце концов – неотразимой». Долгожданное рождение новой прозы.
Прощатель
Снежные хлопья всё росли и обратились под конец в белых куриц. Одна из них, отряхнувшись, оказалась небольшим пьяницей с пластиковым пакетом в руках. Из мешка торчала герань.
Подойдя к девочке, прохожий стал заглядывать ей в лицо. Совершенно размокшее, оно было раскрашено как будто для подслеповатых взглядов оперного райка: огромные брови, огромные губы, тяжёлые собачьи глаза, преувеличенные жирными чёрными тенями. – А тепло ли тебе, милая? А не жениха ли ты здесь ждёшь? – Мне бы спичек. – А меня жена из дома выгнала. А давай я тебе скажу. – Он рыгнул и монотонно страшно зашептал, не глядя: – Cмотри…
Смотри: так хищник силы копит:
Сейчас – больным крылом взмахнёт,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь…
– Ого, – почти не удивившись, засмеялась она. – Прямо греческий хор. Мне бы спичек? Не были бы Вы так любезны? Не найдётся ли у Вас случайно?
Было ясно, что Морозко поддаётся только на избыточную вежливость.
За три часа под снегом её карманный коробок совсем сник.
– А нету, вот цветок бери.
Она рассеянно, послушно ухватила полный снега мешок и стала идти.
Справа из светло-бурого неба на неё вывалился клодтовский конь, весь выгнутый, но уже готовый поддаться, злой.
Пока его очередная мучка-мушка отдыхала, пытаясь отдышаться, покрытая лёгким потом, Профессор, прислонясь лицом к стеклу, вспоминал и вспомнил до слова (уникальная память!):
«Невдалеке от эстрады в проходе стоял человек.
Крепко сбитый, выше среднего роста, он держал руки скрещёнными на груди.
Он был странно одет, почти неприлично для тех времён, для довоенного 13-го года: на нём был шерстяной, белый, безукоризненной чистоты свитер: лыжник, пришедший прямо из снегов, это впечатление усиливалось обветренным цветом лица и слегка кудрявыми тускло-рыжеватыми волосами; светлые, почти стеклянные, как у птицы, глаза.
Все проходили мимо него, слегка даже задевая его в тесноте, никто не подозревал, что они проходят мимо самого Блока.
Фотография поэта оповестила всю Россию о его облике – фотография передержанная: чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые, с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке, с отложным воротником, а главное – этот демон вторил ещё каким-то ранее виденным оперным образам!»
Профессору нравилось представлять его себе – белоглазого, с обветренной кожей неузнаваемого невидимку, не того, кого они все ждут.
Он и сам себе казался таким невидимкой, никто не знал ни его, ни его настоящего голоса, и это незнание было его смыслом и утешением.
Тоска – томление – прелесть архива: ощущение головоломки, мозаики, как будто все эти голоса могут составить единый голос, и тогда сделается единый смысл, и можно будет вынырнуть из морока, в котором нет ни прошлого, ни будущего, а только стыдотоска – никто не забыт ничто не забыто – никому не помочь, а забыты все.
Кто я, не Харон ли я?
Ночной кораблик в Питере, стайка резвых иностранок: – А Вы нас покатаете? – Покатаем? – А Вы насколько пьяны? – Да пошла ты! – ласково-удивлённый клёкот. Мы заходим на кораблик, и я вижу возле рулька початую бутылищу, даже скорее жбан. Харону трудно на трезвую голову: души ропщут.
Архивист перевозит души из одной папки в другую, из такой папки, откуда никто никогда не услышит, в такую, откуда кто-нибудь – ну хоть совсем ненадолго.
Читатель становится архивом для того, чтобы произвести новых читателей, это уже физиология, остановиться читать нельзя.
Иногда казалось, что единственный способ снова сделать это читаемым – переписать всё заново, как башмачкин, букву за буквой, язычок старательно высунут: как у котика, как у ботика. Обвести блёкнущие