Илья Петрович тяжело перевел дух. Чудилось, никогда в жизни не ощущал он такой тоски, как в эту минуту, когда внезапно выяснилось: дивные черные очи снохи, увы, насквозь лживы, а каждое слово, произносимое ее обворожительным голосом, не что иное, как змеиный смертоносный яд.
Черт ли сорвал его нынче с постели? Черт ли внушил эту мысль: среди ночи отправиться в дальний флигель, облюбованный сыном под мастерскую, и наконец-то объясниться с Федькою?
Разве нельзя было нагрянуть туда еще днем и устроить ему головомойку сразу, как только прибежал перепуганный слуга и, запинаясь, путая слова, сообщил барину, что Федор Ильич картину свою, над которой три месяца корпели безвыходно, не кончили, а потому не выйдут нынче ни к обеду торжественному, именинному, ни к ужину: может быть, только завтра появятся.
В первую минуту Илья Петрович даже не поверил своим ушам и оглянулся, чтобы спросить кого-нибудь, верно ли услышал. И сразу встретился взглядом с Антонеллой, которая стояла на полшага сзади, по обыкновению чуть касаясь длинными худыми пальцами своего живота, уже вовсю заметного под складками мягкого черного платья.
Пальцы вздрогнули, и темный, печальный взор Антонеллы словно бы тоже вздрогнул, и увидел Илья Петрович жалость в этом взоре, и понял, что сноха жалеет его, а значит, он не ослышался, значит, Федька на самом деле решился так оскорбить отца… при всех…
Вот именно что при всех!
При слуге, который так и застыл, согнувшись в полупоклоне.
При управляющем Карле Иваныче, который стоял с равнодушным выражением своего неопрятного толстогубого лица, силясь сделать вид, будто ничего не слышал.
При скрипаче Филе, который аж руками развел от изумления такой несусветной наглостью своего молочного брата и, понятно, от огорчения: conzerto grosso[1], на подготовку коего убито столько сил и времени, не состоится…
Может быть, из всей этой массы крепостных актеров, застывших в подобающих мизансцене позах, из всех этих поваров, лакеев, конюхов, сапожников, бело- и златошвеек, горничных девок, судомоек, доильщиц один только Филя – артист по натуре, артист до кончиков ногтей, как он любил себя величать, – был искренне огорчен тем, что грандиозная концертная затея провалилась. Прочие же испытали нескрываемое облегчение, что не придется теперь горло драть, стан ломать и ноги выкорячивать в несусветных плясаниях, придуманных собственнолично барином и молодой графинею, которая иным казалась королевной из-за тридевяти земель, из сказочного тридесятого царства, а иным – опасной ведьмою.
Илья Петрович снова глянул на Антонеллу и вспомнил, как еще час назад она осипшим от усталости, мягким своим голосом со стоическим терпением снова и снова повторяла, как надобно танцевать, то и дело мешая русские, итальянские и французские слова, причем эту мешанину великолепно понимали все, от умненькой Марфуши-белошвейки, танцевавшей в первой паре, до безмозглой Феклухи, топтавшейся за правой кулисой.
Зря старались! Разлюбезный Феденька, который воротился из Италии изрядно помешанным, вовсе спятил с мечтами о каком-то отмщении, кое должно свершиться с помощью его картины…
Зачем, за кого, кому, Христа ради, собирался мстить сын?! Неведомо!
Илья Петрович первые мгновения и сказать ничего не мог – только тряс губами да рвал в мелкие клочки лист, кругом измаранный именинным поздравлением. Потом резко смял клочки, отшвырнул – и двинулся неловкой, заплетающейся походкою к двери…
Днем Илье Петровичу так и не удалось успокоиться, ночью тоже не спалось, не дремалось. Голову ломило. Как бы удар не хватил!..
Маячила перед глазами сегодняшняя суматоха; потом где-то, словно бы на обочине полудремы, прошла Агриппина – любимая, незабываемая, – и впервые осознал Илья Петрович, что у Федькиной матери были такие же черные, прекрасные глаза, как у Антонеллы, и смоляные гладкие волосы одинаково послушно разбегались по обе стороны ровненького пробора, слагаясь в две тяжелых косы, обрамлявшие голову короною. Федька-то уродился светлоглазым и русоволосым, чуть ли не белобрысым, – диво ли, что зашлось его сердце при виде этой смуглой, таинственной красавицы?..
Илья Петрович вспомнил, как увидел вернувшегося из странствий Федьку об руку со смуглянкою в черной шали и черном плаще, как, услышав признание: «Это жена моя, Антонелла», – бросил с ехидцею: «Ишь-ка, женился! А ведь сколько холостяковал! Я уж думал, не иначе помелом ему ноги обмели, чтоб невесты обходили. Нет же, сыскал себе… Не иначе, поймал ее на графский титул да папенькины богачества? А сказывал ли, кто ты на самом деле есть, мой любимый сын?..»
И внезапно Илья Петрович сообразил, что если, храни Боже, он вдруг нынче же помрет, к примеру, от удара, то Федьке худо придется. Не удосужился ведь граф Ромадин, до сих пор не удосужился… старый дурак! Надо сделать сие наиважнейшее дело, причем незамедлительно! А потом пойти к Федьке и объясниться с ним. Рассказать, кто он теперь есть, Федор Ромадин!
Илья Петрович вскочил, накинул турецкий парчовый архалук поверх ночной рубахи, и даже феску безотчетно нахлобучил,