За учуянной дичью последовал также и взгляд. Но тут же розыск прекратил, зарылся в хамаданский верблюжий ковер. Взгляд Степана Ивановича был послушен внутреннему голосу, который отчетливо произнес: надо оставить в покое зверье крупное, зверье мелкое и следовать только за зверьем опасным!
Шешковский прикрыл глаза прозрачной детской ладошкой.
– А только Бог с ними, с царствами. Не в них главный соблазн.
– В чем же он, ваше превосходительство?
– А вот в чем. Кто мне теперь в точности скажет, чему еще Тревога обучил скворца?
– Так расспросить его с пристрастием! Как на духу все и выложит.
– Кто выложит? Скворец?
– Ванька…
– Да вот же, пока не выложил. А расспросить – расспросили. Я сам на Васильевский, в смирительный дом ездил. А перед тем – на Пряжку, где Ванька одно время в гошпитале содержался. Только хитер Тревога! Рассказал многое, но не все. Сказки и прожекты его, вкривь и вкось накарябанные, сама государыня читать изволила. Про склонность его к обману и литью фальшивых монет ей тоже доложили. Равно как и про то, что призывал Тревога российских и иностранных подданных основать, как он сам написал, «с трудом и потом» – новое государство на острове Борнео. Выдумкам тревогинским матушка не поверила. Назвала их «сплетением вымышленных сказок». Но что-то в тех сказках государыню до слез тронуло. А посему вердикт ее был…
Шешковский откинул сукно, вынул плотный лист бумаги: «Оный Иван Тревогин все сии преступления совершил по молодости своей, от развращенной ветрености и гнусной привычки ко лжи… Других же злодеяний от него не произошло…»
– Не имел Тревогин жестоких умыслов, – изволила добавить матушка-государыня, – пожалеть его надобно и от тяжкого наказания избавить.
– Ну, ежели матушка-государыня так изволила говорить…
– Ты далее слушай. Тут дело ясное: брешет Тревога, как пес смердящий! Но брешет складно, иной раз высокоумно. А еще Ванька девичий характер имеет. Чувствительность его и пронзила государыню до слез!
– А я-то, ваше сиятельство, грешным делом, думал: к мужеским характерам матушка-государыня склонность питает.
– Цыц, пакостник! В мысли матушкины нюхальник не суй! Ишь, смелость взял узнавать тайное… И сиятельством меня не зови. Из мещан я, хоть по должности и выше многих князей буду. В московской конторе тайных разыскных дел подканцеляристом служил. Сам бит, сам порот бывал. А говорю это того ради, что двадцать лет мы с тобою, Игнатий, одну лямку тянем. Еще потому, что не всякий поротый злобу на порку держит. Таков и я… С Ванькой же Тревогой и его птицей деликатность требуется. Не каждому доверить могу. И матушка-государыня недовольна будет, коли что не так. Про Москву тоже вспомнил не зря: тайная часть нашей беседы Белокаменной коснется.
Шешковский встал, легонько охлопал себя по бедрам, щелкнул кистями рук.
Кабинет был затемнен. Узко сдавленное питерское утро в него почти не проникало. Рыжебровый Игнатий, в который раз уже, подивился мозглявости обер-секретаря Тайной экспедиции при Правительствующем Сенате. Посмеялся про себя и над мелким чмыханьем Степан Ивановича.
Чмыханье, однако, было делом привычным. А вот что оказалось новым, так это запах пачулей. Мшистый, женский, плывший из тайной комнаты, соединенной с домашним кабинетом Шешковского, запах встревожил Игнатия не на шутку!
– Слушай, что говорю, пакостник, – оторвал Игнатия от впечатлений обер-секретарь, – есть на Москве один овраг. Голосов овраг зовется… Слыхал про него, когда еще в подканцеляристах обретался. Одиннадцать лет назад, в году 1774-м, когда по делу Емельки Пугача в Москву послан был, ездил я тот овраг осматривать… Место сырое, и место странное. И хотя вблизи сельцо Коломенское, где блаженный Алексей Михайлович скучать любил, – все одно место дикое! Говорили про тот овраг – всякое. А середыш дела вот в чем. Есть в овраге расселина! В каковую, по секретным записям, и татарские конники, и стрельцы сотнями, и дворцовая стража десятками, и обычный люд не единожды и не дважды проваливались. А потом – когда через двадцать, а когда и через сто лет – провалившиеся живы-живехоньки в Голосовом овраге обнаруживались. Что с ними творилось далее – ни в сказке сказать, ни пером описать. И ведь не одни стрельцы или конники обратно из расселины выныривали! Некие особи в железных колпаках, с ружьями, пуляющими по сто раз в минуту, – являлись. Ни стрельцы, ни железные головы долго не жили: так с выпученными глазами через месяц-другой в московских узилищах Богу душу и отдавали.
– Диво дивное, Степан Иваныч!
– Врал про ту расселину один филосо́ф-головастик в застенке: будто век наш осьмнадцатый через нее с другими веками соединяться может – хоть с десятым, а хоть с двадцатым!
– Чудо, чудо!
– Не