Когда он проснулся, то оказался здесь, в иной жизни. В этой большой, безликой комнате помещались унитаз с мягким сиденьем и пластиковый фонтанчик для питья, выпускающий тонкую струю, стоило лишь поставить ногу на расположенную на полу кнопку. Итак, он мог пить и имел опрятное место, чтобы справлять нужду. Здесь у всего был один цвет – грязно-бежевый, не из-за грязи, а из-за скудного освещения от одной тусклой лампочки в центре потолка, в прочном стеклянном кожухе, оплетенном стальными прутьями.
Он был совершенно обнажен, хотя не чувствовал ни жары, ни холода. Все было странно мягким – пол и стены вздыхали и нежно продавливались всякий раз, когда он их касался, подобно кожаным подушкам на сиденье машины. То, что он поначалу посчитал швами вокруг подножия стен, оказалось прямой противоположностью швов – выпуклыми валиками, словно амортизирующая поверхность стен была вбита в щель вместе с краями полового покрытия. Сколько бы он ни старался расковырять материал кончиками пальцев, тот отказывался поддаться даже на миллиметр.
Вскоре волчий голод стал единственной сутью его существования, ибо, хотя он мог вволю напиться, у него не было ни крошки еды. Временами, погружаясь в сон и пробуждаясь, он смутно припоминал вкус еды и понимал, что его чем-то кормят, и это что-то укладывалось в его животе тлеющим угольком такой восхитительной теплоты и комфорта, что даже самые мимолетные воспоминания об этом заставляли его плакать.
Смутно вспоминались окутанные туманом периоды паники, когда он громко и безостановочно вопил, бился о стены, молотил кулаками по этим мягким, прогибающимся поверхностям, выл, как старый пес, и скулил, и рычал, и лаял, и голосил. Никто никогда не отвечал. Он слышал только самого себя. Приходя в себя после приступа паники, изнуренный, измученный, он жадно бросался пить и засыпал мертвым сном, лишенным сновидений, последней мыслью перед которым была надежда получить еду.
Ему было нечего делать, некуда смотреть – не было даже зеркала, ничего, чтобы скоротать время! Это ему-то, человеку, который провел столько минут, пялясь на собственное отражение, восхищаясь совершенством своей красоты. В те времена ему стоило только улыбнуться, чтобы получить желаемое. Но здесь было некому улыбаться. Только один крохотный шанс улыбнуться – вот все, что ему было нужно! Улыбка вывела бы его отсюда – никто никогда – никогда! – не мог устоять перед его улыбкой! Улыбка добыла бы ему еду. Еда всегда поступала к нему во время сна, стало быть, он должен засыпать с улыбкой.
Он слабел, это было похоже на то, как тащится улитка, – с отупляющей медлительностью и огромным усилием, с очевидным трудом удерживая на себе домик своей жизни. Ведь если бы тот соскользнул, он и сам бы исчез, словно капля слизи на раскаленной добела печи. Он пока еще не хотел расставаться со своей красотой! И со своей улыбкой!
– Почему вы так жестоки? – спросил он и улыбнулся. – Кто вы?
На сей раз его пробуждение принесло перемены: он был по-прежнему голоден и теперь испытывал боль.
Никакого приятного тепла, никакого уголька, тлеющего в желудке, – эта неведомая сила его не покормила! Но по крайней мере боль говорила, что он все еще жив, и это была не мучительная боль, а скорее ноющая – боль в паху. Он не мог постичь, откуда взялось внимание этой неведомой силы к его паховой области, с которой удалили все волосы. В остальном же это неведомое оно, насколько ему было известно, ни разу не подвергало его никакому поруганию. Нынешняя боль после пробуждения заставила его в этом усомниться, и он нащупал свой пенис; тот был на месте, неповрежденный. Нет, болезненное ощущение было за ним, в мошонке. Что-то было не так! Каждое яичко должно было свободно перекатываться под его пальцами внутри мешочка, но они не перекатывались. Его мошонка была пуста. Пуста!
Он пронзительно взвизгнул, и с каждого квадратного дюйма комнаты раздался голос, чей источник было невозможно определить.
– Бедный евнух, – по-голубиному заворковал голос. – Ты вел себя хорошо, мой бедный евнух. Никакого кровотечения. Они выкатились так же легко, как косточка из тощего авокадо. Чик-чик! Чик-чик! И нет яиц.
Он громко вскрикнул и продолжал кричать, издавая долгие пронзительные завывания горя и отчаяния, которые в конце концов перешли в невнятное бормотание, а за ним последовало молчание и ступор. Боль угасала, постепенно уходя в небытие, гораздо легче переносимая, чем боль голода, и даже голод уже не имел того значения, как до этого страшного открытия. Без его мужского естества ему было уже не о чем улыбаться. Полнейшая усталая безнадежность вошла в его душу и поселилась там навсегда.
Хотя он не знал, что сейчас полночь, беспощадный удар косы Времени, отпихнувший назад воскресенье, третье августа, и протолкнувший вперед понедельник, четвертое августа, он внезапно понял, что еды больше не будет. Съежившись, обхватив руками колени, он сидел, уставившись поверх широкого пространства пола в грязно-бежевую бесконечность.
Позади него, с потолка, стало спускаться кресло и, бесшумно снизившись, остановилось, так что его подножие оказалось в метре от пола. Поверни он голову, он бы его увидел и увидел сидевшего в нем человека, но